Наши партнеры
Gallery888.ru - Ищите витражи из стекла СПб в витражной мастерской.

Белинский В. Г. - Герой нашего времени. Соч. М. Лермонтова. Спб. 1840. (Статья)
(Страница 2)

Страница: 1 2 3 4 5 6
Примечания

В этот вечер Казбич был угрюмее обыкновенного, и Максим Максимыч, заметив, что у него под бешметом надета кольчуга, тотчас подумал, что это не даром. Так как в сакле стало душно, он вышел освежиться, и вздумал кстати проведать лошадей. Тут, за забором, он подслушал разговор: Азамат похваливал лошадь Казбича, на которую давно зарился, а Казбич, подстрекнутый этим, рассказывал о ее достоинствах и услугах, которые она ему оказала, не раз спасая его от верной смерти. Это место повести вполне знакомит читателя с черкесами, как с племенем, и в нем могучею художническою кистию обрисованы характеры Азамата и Казбича, этих двух резких типов черкесской народности. «Если б у меня был табун в тысячу кобыл, то отдал бы весь за твоего карагёза, сказал Азамат. — Йок, не хочу», — равнодушно отвечал Казбич. Азамат льстит ему, обещает украсть у отца лучшую винтовку или шашку, которая, только приложи руку к лезвию, сама впивается в тело, кольчугу... В его словах так и дышит знойная, мучительная страсть дикаря и разбойника по рождению, для которого нет ничего в мире дороже оружия или лошади, и для которого желание — медленная пытка на малом огне, а для удовлетворения жизнь собственная, жизнь отца, матери, брата — ничто. Он говорил, что с тех пор, как в первый раз увидел карагёза, когда он кружился и прыгал под Казбичем, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, что с тех пор в его душе сделалось что-то непонятное, всё ему опостылело... Можно подумать, что он рассказывал о любви или ревности, чувствах, которых действие часто бывает так страшно и в людях образованных, а тем страшнее в дикарях. «На лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением (говорил Азамат), стыдно было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим является вороной скакун твой, с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его!» Проговорив это дрожащим голосом, он заплакал. Так по крайней мере, показалось Максиму Максимычу, который знал Азамата, как преупрямого мальчишку, у которого ничем нельзя было вышибить слез, когда он был и моложе. Но в ответ на слезы Азамата послышалось что-то в роде смеха. «Послушай!» — сказал твердым голосом Азамат: — «видишь, я на всё решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет: как поет! а вышивает золотом — чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха... Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?..»

Казбич долго молчал и, наконец, вместо ответа, затянул вполголоса старинную песню, в которой коротко и ясно выражена вся философия черкеса:

Много  красавиц  в  аулах  у  нас,
Звезды  сияют  во  мраке  их  глаз,
Сладко  любить  их,  завидная  доля;
Но  веселей  молодецкая  воля.
Золото  купит  четыре  жены,
Конь  же  лихой  не  имеет  цены:
Он  и  от  вихря  в  степи  не  отстанет,
Он  не  изменит,  он  не  обманет.

Напрасно Азамат упрашивал, плакал, льстил ему. «Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем коне! На первых трех шагах он тебя сбросит, и ты разобьешь себе затылок о камни!» «Меня!» крикнул Азамат в бешенстве, и железо детского кинжала зазвенело о кольчугу. Казбич оттолкнул его так, что он упал и ударился головою о плетень. «Будет потеха!» подумал М. М., взнуздал коней и вывел их на задний двор. Между тем, Азамат вбежал в саклю в разорванном бешмете, говоря, что Казбич хотел его зарезать. Поднялся гвалт, раздались выстрелы, но Казбич уже вертелся на своем коне среди улицы, и ускользнул.

«Никогда себе не прощу одного: чорт меня дернул, приехав в крепость, пересказать Григорию Александровичу всё, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся — такой хитрый! — а сам задумал кое-что.

— А что такое? расскажите пожалуйста.

«Ну уж нечего делать, начал рассказывать, так надо продолжать».

Дня через четыре приехал в крепость Азамат. Печорин начал ему расхваливать лошадь Казбича. У татарченка засверкали глаза, а Печорин будто не замечает; М. М. заговорит о другом, а Печорин сведет разговор на лошадь. Это продолжалось недели три; Азамат видимо бледнел и чахнул. Короче: Печорин предложил ему чужого коня за его родную сестру; Азамат задумался: не жалость к сестре, а мысль о мщении отца потревожила его, но Печорин кольнул его самолюбие, назвав ребенком (название, которым все дети очень оскорбляются!), а карагёз — такая чудная лошадь!.. И вот однажды Казбич приехал в крепость и спрашивает, не надо ли баранов и меда: Максим Максимыч велел привезти на другой день. «Азамат! сказал Печорин, завтра карагёз в моих руках; если нынче ночью Бэла не будет здесь, не видать тебе коня!» Хорошо, сказал Азамат, поскакал в аул, и в тот же вечер Печорин возвратился в крепость, вместе с Азаматом, у которого, поперек седла (как видел часовой), лежала женщина, с связанными ногами и руками, с головою, опутанною чадрой. На другой день Казбич явился в крепость с своим товаром; М. М. попотчивал его чаем, и потому что (говорил он) хотя разбойник он, «а все-таки был моим кунаком». Вдруг Казбич посмотрел в окно, вздрогнул, побледнел, и с криком: «моя лошадь! лошадь!» выбежал вон, перескочил через ружье, которым часовой хотел загородить ему дорогу. Вдали скакал Азамат; Казбич выхватил из чехла ружье, выстрелил и, уверившись, что дал промах, завизжал, вдребезги разбил ружье о камень, повалился на землю, и зарыдал как ребенок. Так пролежал он до поздней ночи и целую ночь, не дотрогиваясь до денег, которые велел положить подле него М. М. за баранов. На другой день, узнавши от часового, что похититель был Азамат, он засверкал глазами и отправился отыскивать его. Отца Бэлы в это время не было дома, а возвратившись, он не нашел ни дочери, ни сына...

Как только Максим Максимыч узнал, что черкешенка у Печорина, он надел эполеты, шпагу, и пошел к нему. Здесь следует сцена такая прекрасная, что мы не можем удержаться, чтобы не пересказать ее устами самого Максима Максимыча:

Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а в другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта, и ключа в замке не было. Я всё это тотчас заметил... Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог, только он притворился, будто не слышит.

«Господин прапорщик!» — сказал я как можно строже. — «Разве вы не видите, что я к вам пришел?»

— Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку?— отвечал он, не приподымаясь.

«Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан».

— Всё равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая меня мучит забота!

«Я всё знаю», — отвечал я, подошед к кровати.

— Тем лучше, я не в духе рассказывать.

«Г. прапорщик, вы сделали проступок, за который и я могу отвечать...»

— И, полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно всё пополам.

«Что за шутки, пожалуйте вашу шпагу!»

— Митька, шпагу!

Митька принес шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал: «Послушай, Григорий Александрович, признайся, что не хорошо».

— Что не хорошо?

«Да то, что ты увез Бэлу... Уж эта мне бестия Азамат!... Ну, признайся», — сказал я ему.

— Да, когда она мне нравится...

Ну что прикажете отвечать на это? Я стал втупик. Однако ж, после некоторого молчания, я ему сказал, что если отец станет требовать, надо будет ее отдать.

— Вовсе не надо!

«Да он узнает, что она здесь?»

— А как он узнает?

Я опять стал втупик. — Послушайте, Максим Максимыч! — сказал Печорин, приподнявшись: — ведь вы добрый человек, а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте ее у меня, а у себя мою шпагу...

«Да покажите мне ее», — сказал я.

— Она за этою дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть: сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет принадлежать кроме меня! — прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в этом согласился... Что же прикажете делать! Есть люди, с которыми непременно должно согласиться...

Нет ничего тяжелее и неприятнее, как излагать содержание художественного произведения. Цель этого изложения не состоит в том, чтоб показать лучшие места: как бы ни было хорошо место сочинения, оно хорошо по отношению к целому, следовательно, изложение содержания должно иметь целью — проследить идею целого создания, чтобы показать, как верно она осуществлена поэтом. А как это сделать? Целого сочинения переписать нельзя; но каково же выбирать места из превосходного целого, пропускать иные, чтобы выписки не перешли должных границ? И потом, каково связывать выписанные места своим прозаическим рассказом, оставляя в книге тени и краски, жизнь и душу, и держась одного мертвого скелета? Теперь мы особенно чувствуем всю тяжесть и неудобоисполнимость взятой нами на себя обязанности. Мы и до сего места терялись во множестве прекрасных частностей, а теперь, когда начинается важнейшая часть повести, теперь нам так и хотелось бы выписать от слова до слова весь рассказ автора, в котором каждое слово так бесконечно-значительно, так глубокознаменательно, дышит такою поэтическою жизнью, блестит таким роскошным богатством красок; а между тем, мы попрежнему принуждены пересказывать по своему, сколько возможно держась выражений подлинника и выписывая места.

Холодно смотрела Бэла на подарки, которые каждый день приносил ей Печорин, и гордо отталкивала их. Долго безуспешно ухаживал он за нею. Между тем, он учился по-татарски, а она начинала понимать по-русски. Она стала изредка и посматривать на него, но все исподлобья, искоса, и всё грустила, напевала свои песни вполголоса, «так что (говорил Максим Максимыч) бывало и мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты». Уговаривая ее полюбить себя, Печорин спросил ее, не любит ли она какого-нибудь чеченца, и прибавил, что в таком случае он сейчас отпустит ее домой. Она вздрогнула едва приметно и покачала головой... «Или я тебе совершенно ненавистен?» Она вздохнула. «Или твоя вера запрещает полюбить меня?» Она побледнела и молчала. Потом он ей сказал, что Аллах один для всех племен, и что если он ему позволил полюбить ее, то почему же запретит ей полюбить его. Этот довод, казалось, поразил ее, и в ее глазах выразилось желание убедиться. «Если ты будешь грустить, говорил он ей: я умру. Скажи, ты будешь веселей?» Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее уговаривать, чтобы она его поцеловала; она слабо защищалась и только повторяла: «поджалуста,

поджалуста, не нада, не нада!» Какая грациозная и, в то же время, какая верная натуре черта характера! Природа нигде не противоречит себе, и глубокость чувства, достоинство и грациозность непосредственности так же иногда поражают и в дикой черкешенке, как и в образованной женщине высшего тона. Есть манеры столь грациозные, есть слова столь благоухающие, что одного или одной из них достаточно, чтобы обрисовать всего человека, выказать наружу всё, что кроется внутри его. Не правда ли: слыша это милое простодушное «поджалуста, поджалуста, не нада, не нада!» вы видите перед собою эту очаровательную, черноокую Бэлу, полудикую дочь вольных ущелий, и вас так обаятельно поражает в ней эта гармония, эта особенность женственности, которая составляет всю прелесть, всё очарование женщины?..

Он стал настаивать, она задрожала и заплакала. «Я твоя пленница, твоя раба», говорила она; — «конечно, ты можешь меня принудить» — и опять слезы. «Дьявол, а не женщина!» — сказал он Максиму Максимычу; — «только я даю вам мое честное слово, что она будет моя».

Однажды он вошел к ней, одетый по-черкесски и вооруженный, и сказал ей, что он виноват перед нею, что он оставляет ее хозяйкой всего, что имеет, дает ей волю и сам идет, куда глаза глядят, может быть под пулю...

Он отвернулся и протянул ей руку на прощанье. Она не взяла руки, молчала. Только, стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне стало жаль, такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал, и, сказать ли вам? — я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя. Таков уж был человек. Бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. Поверите ли? я, стоя за дверью, также заплакал, то-есть, знаете, не то, чтоб заплакал, а так, глупость!..

Штабс-капитан замолчал.

— Да, признаюсь, — сказал он потом, теребя усы: — мне стало досадно, что никогда ни одна женщина меня так не любила.

Скоро узнал счастливый Печорин, что Бэла полюбила его с первого взгляда. Да, это была одна из тех глубоких женских натур, которые полюбят мужчину тотчас, как увидят его, но признаются ему в любви не тотчас, отдадутся нескоро, а отдавшись, уже не могут больше принадлежать ни другому, ни самим себе... Поэт не говорит об этом ни слова, но потому-то он и поэт, что, не говоря иного, дает знать всё...

Они были счастливы, но не завидуйте им, читатель: кто смеет надеяться на прочное счастие в этой жизни?.. Минута ваша, ловите же ее, не надеясь на будущее. Не долго продолжалось и твое блаженство, бедная, милая Бэла!..

Вскоре Печорин и Максим Максимыч узнали, что отец Бэлы был убит Казбичем, подозревавшим его в участии в похищении карагёза. От Бэлы долго скрывали это, пока она не привыкла к своему положению; когда же ей сказали, она дня два поплакала, а потом забыла.

Четыре месяца всё шло хорошо. Печорин так любил Бэлу, что забыл для нее и охоту, и не выходил за крепостной вал. Но вдруг стал он задумываться, ходить по комнате, заложив руки на спину. Однажды, никому не сказавшись, отправился на охоту и пропадал целое утро, потом опять, и все чаще и чаще. «Нехорошо (подумал Максим Максимыч), верно между ними пробежала черная кошка!» Одно утро он зашел к ним, и увидел Бэлу такою бледненькою, такою печальною, что испугался. Он стал ее утешать. Сообщая ему свои страхи и опасения, она сказала ему:

«А нынче мне уж кажется, что он меня не любит».

— Право, милая, ты хуже ничего не могла придумать! — Она заплакала, потом с гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала:

«Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его, я княжеская дочь!..

Утешая ее, Максим Максимыч заметил ей, что если она будет грустить, то скорее наскучит Печорину.

«Правда, правда», — отвечала она: — «я буду весела!» — И с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать, и прыгать около меня: только и это не было продолжительно, она упала на постель и закрыла лицо руками.

— Что было мне с нею делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался: думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба молчали... Пренеприятное положение-с!

Вышедши с нею прогуляться за крепость, Максим Максимыч увидел черкеса, который вдруг выехал из леса и, саженях во сто от них, начал как бешеный кружиться: Бэла узнала в нем Казбича...

Наконец Максим Максимыч объяснился с Печориным насчет его охлаждения к Бэле, и вот какой получил от него ответ:

«Послушайте, Максим Максимыч: у меня несчастный характер: воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив. Разумеется, это им плохое утешение, только дело в том, что это так. В первой моей молодости с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц, и был любим, но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто... Я стал читать, учиться — науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно... Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимания на комаров, и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательною судьбою... Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как кокетство другой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, только мне с нею скучно... Глупец я или злодей, не знаю, но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть, больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойно, сердце ненасытное; мне всё мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь — только не в Европу, избави боже! Поеду в Америку, в Аравию, в Индию, авось где-нибудь умру на дороге! По крайней мере, я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощию бурь и дурных дорог». Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти, потому что в первый раз я слышал такие вещи от 25-летнего человека, и, бог даст, в последний... Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста, — продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне, — вот вы, кажется, бывали в столице, и недавно: неужто тамошняя молодежь вся такова?

Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое, что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду, что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:

— А всё, чай, французы ввели моду скучать?

«Нет, англичане».

— Ага! вот что!.. — отвечал он, — да ведь они всегда были отъявленные пьяницы!

Итак, Печорин охладел к бедной Бэле, которая любила его еще больше. Он не знает сам причины своего охлаждения, хотя и силится найти ее. Да, нет ничего труднее, как разбирать язык собственных чувств, как знать самого себя! И объяснения автора для нас так же неудовлетворительны, как и для Максима Максимыча, которому он их сообщил. Может быть, и тут та же причина, и в отношении к автору, и в отношении к нам: нет ничего труднее, как знать и понимать самих себя!.. Но тем не менее, мы предложим и наше решение, или, лучше сказать, и наше гадание об этом столько же общем, сколько и грустном феномене человеческого сердца, который особенно част и поразителен в современном обществе. В числе причин скорого охлаждения Печорина к Бэле не было ли причиною его и то, что для бессознательного, чисто-естественного хотя и глубокого чувства черкешенки Печорин был полным удовлетворением, далеко превосходящим самые дерзкие ее требования; тогда как дух Печорина не мог найти своего удовлетворения в естественной любви полудикого существа. К тому же, ведь одно наслаждение далеко еще не составляет всех потребностей любви, и что могла дать Печорину любовь, кроме наслаждения? О чем мог он говорить с нею? что оставалось для него в ней неразгаданного? Для любви нужно разумное содержание, как масло для поддержки огня; любовь есть гармоническое слияние двух родственных натур в чувство бесконечного. В любви Бэлы была сила, но не могло быть бесконечности: сидеть с глаза на глаз с возлюбленным, ласкаться к нему, принимать его ласки, предугадывать и ловить его желания, млеть от его лобзаний, замирать в его объятиях, — вот всё, чего требовала душа Бэлы; при такой жизни и вечность показалась бы для нее мгновением. Но Печорина такая жизнь могла увлечь не больше как на четыре месяца, и еще надо удивляться силе его любви к Бэле, если она была так продолжительна. Сильная потребность любви часто принимается за самую любовь, если представится предмет, на который она может устремиться; препятствия превращают ее в страсть, а удовлетворение уничтожает. Любовь Бэлы была для Печорина полным бокалом сладкого напитка, который он и выпил зараз, не оставив в нем ни капли; а душа его требовала не бокала, а океана, из которого можно ежеминутно черпать, не уменьшая его...

Однажды Печорин отправился с Максимом Максимычем на охоту за кабаном. С раннего утра часов до десяти напрасно искали они его; Максим Максимыч уговаривал своего товарища воротиться, не тут-то было: несмотря ни на зной, ни на усталость, тот не хотел воротиться без добычи. «Таков уж был человек: что задумает, подавай; видно в детстве был маленький избалован». Однако ж, после полудня, они без ничего подъезжали к крепости. Вдруг выстрел: оба они взглянули друг на друга и опрометью поскакали на выстрел. Солдаты в кучку собрались на валу и указывали в поле, а там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Это был Казбич, похитивший неосторожную Бэлу, которая вышла за крепость к реке. Печорину удалось ранить в ногу его коня. Казбич занес руку над Бэлою, Максим Максимыч выстрелил и, кажется, ранил его в плечо; дым рассеялся — на земле лежала раненая лошадь, и возле нее Бэла, а Казбич, как кошка, карабкался на утес, и скоро скрылся. Они к Бэле — она была ранена, и кровь лилась из раны ручьями...

«И Бэла умерла?»

— Умерла; только долго мучилась, и мы уже с нею измучились порядком. Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она открыла глаза, начала звать Печорина. — Я здесь, подле тебя, моя джанечка (то-есть по нашему, душенька), — отвечал он, взяв ее за руку. — «Я умру!» — сказала она. — Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить непременно; — она покачала головой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!..

Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в горы, домой... Потом она также говорила о Печорине, давая ему разные нежные названия, или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку.

Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во всё время не заметил ни одной слезы на ресницах его; в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою — не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал.

К утру, когда прошел бред, она начала печалиться о том, что она не христианка, и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою Печорина, и что иная женщина будет в раю его подругою... Максим Максимыч предложил ей окреститься; долго она молчала в нерешимости и наконец отвечала, что умрет в той вере, в какой родилась. Так прошел день — страдания ужасно изменили ее прекрасное лицо. Когда боль утихала, и она переставала стонать, то уговаривала Печорина итти спать, целовала его руку...

Перед утром стала она чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить Печорина, чтоб он ее поцеловал. Он стал на колени возле кровати, приподнял ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу... Нет, она хорошо сделала, что умерла! Ну что бы с нею сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или поздно...

Перед смертью хриплым голосом закричала она: «воды! воды!»

Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл глаза руками и стал читать молитву, не помню, какую... Да, батюшка, видал я много, как люди умирают в госпиталях и на поле сражения, только всё это не то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед смертию ни разу не вспомнила обо мне; а, кажется, я ее любил как отец... Ну, да бог ее простит!.. И в правду молвить: что же я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью?

Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скончалась. Приложили зеркало к губам — гладко!.. Я вывел Печорина вон из комнаты, и мы пошли на крепостный вал; долго мы ходили взад и вперед рядом, не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно. Я бы на его месте умер с горя. Наконец, он сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете, больше для приличия хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и засмеялся... У меня мороз пробежал по коже от этого смеха. Я пошел заказывать гроб.

............ ....... .......

На другой день, рано утром, мы ее похоронили за крепостью, у вала, где она в последний раз сидела; кругом ее могилы разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел-было поставить крест, да, знаете, неловко: все-таки она была не-христианка...

— «А что Печорин?» — спросил я.

— Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор мы не говорили о Бэле: я видел, что это будет ему неприятно, так зачем же? — Месяца три спустя, его назначили в е...й полк. Мы с тех пор не встречались... Да, помнится, кто-то недавно мне говорил, что он возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. Впрочем, до нашего брата вести поздно доходят.

Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узнавать новости годом позже — вероятно, для того, чтоб заглушить печальные воспоминания.

Я не перебивал его и не слушал.

Просим извинения за множество выписок и у автора, и у тех из читателей, которые прочтут нашу статью прежде романа: заманчивость первого чтения, сила и прелесть первого впечатления будут для них навсегда потеряны. Впрочем, едва ли кто и не читал «Бэлы»; она напечатана в «Отечественных записках» еще в прошедшем году, да и самый роман давно уже вышел в свет. Что же касается до тех, которые прочтут нашу статью уже после романа, у них через это почти ничего не отнимается; напротив, если мы только хорошо сделали наше дело, они вновь перечувствуют уже испытанное наслаждение, и еще с большею силою. Во всяком случае, нам не было никакой возможности избежать этих выписок. Мы хотели, чтобы в нашем изложении содержания романа видны были и характеры действующих лиц, и сохранена была внутренняя жизненность рассказа, равно как и его колорит; а этого невозможно было сделать, показав один скелет содержания, или его отвлеченную мысль. Да и в чем содержание повести? Русский офицер похитил черкешенку, сперва сильно любил ее, но скоро охладел к ней; потом черкес увез было ее, но видя себя почти пойманным, бросил ее, нанесши ей рану, от которой она умерла: вот и всё тут. Не говоря о том, что тут очень немного, тут еще нет и ничего ни поэтического, ни особенного, ни занимательного, а всё обыкновенно, до пошлости, истерто. Но что же необыкновенного, или поэтического, например, и в содержании Шекспирова «Отелло»? Мавр убил страстно любимую им жену из ревности, которую с умыслом возбудил в нем хитрый злодей: разве и это тоже не истерто и не обыкновенно до пошлости? Разве не было написано тысячи повестей, романов, драм, содержание которых — муж или любовник, убивающий из ревности невинную жену или любовницу? Но из всей этой тысячи, только одного «Отелло» знает мир и одному ему удивляется. Значит: содержание не во внешней форме, не в сцеплении случайностей, а в замысле художника, в тех образах, в тех тенях и переливах красот, которые представлялись ему еще прежде, нежели он взялся за перо, словом — в творческой концепции. Художественное создание должно быть вполне готово в душе художника прежде, нежели он возьмется за перо: написать, для него уже — второстепенный труд. Он должен сперва видеть перед собою лица, из взаимных отношений которых образуется его драма или повесть. Он не обдумывает, не расчисляет, не теряется в соображениях: всё выходит у него само собою, и выходит так, как должно. Событие развертывается из идеи, как растение из зерна. Потому-то и читатели видят в его лицах живые образы, а не призраки, радуются их радостями, страдают их страданиями, думают, рассуждают и спорят между собою о их значении, их судьбе, как будто дело идет о людях, действительно существовавших и знакомых им. Этого нельзя сделать, сперва придумавши отвлеченное содержание, то есть какую-нибудь завязку и развязку, а потом уже придумавши лица и волею или неволею заставивши их играть сообразные с сочиненною целию роли. Вот почему изложение содержания так затруднительно для критика, и без выписок нельзя ему обойтись: надо сделать его кратко и заставить говорить само за себя разбираемое творение.

Глубокое впечатление оставляет после себя «Бэла»: вам грустно, но грусть ваша легка, светла и сладостна; вы летите мечтою на могилу прекрасной, но эта могила не страшна: ее освещает солнце, омывает быстрый ручей, которого ропот, вместе с шелестом ветра в листах бузины и белой акации, говорит вам о чем-то таинственном и бесконечном, и над нею, в светлой вышине, летает и носится какое-то прекрасное видение, с бледными ланитами, с выражением укора и прощения в черных очах, с грустной улыбкой... Смерть черкешенки не возмущает вас безотрадным и тяжелым чувством, ибо она явилась не страшным скелетом, по произволу автора, но вследствие разумной необходимости, которую вы предчувствовали уже, и явилась светлым ангелом примирения.14 Диссонанс разрешился в гармонический аккорд, и вы с умилением повторяете простые и трогательные слова доброго Максима Максимыча: «Нет, она хорошо сделала, что умерла! ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось рано или поздно!..»

И с каким бесконечным искусством обрисован грациозный образ пленительной черкешенки! Она говорит и действует так мало, а вы живо видите ее перед глазами во всей определенности живого существа, читаете в ее сердце, проникаете все изгибы его...

А Максим Максимыч, этот добрый простак, который и не подозревает, как глубока и богата его натура, как высок и благороден он? Он, грубый солдат, любуется Бэлою, как прекрасным дитятею, любит ее, как милую дочь — и за что? — спросите его, так он ответит вам: «не то, что бы любил, а так — глупость!» Ему досадно, что его ни одна женщина не любила так, как Бэла Печорина; ему грустно, что она не вспомнила о нем перед смертью, хоть он и сам сознается, что это с его стороны не совсем справедливое требование... Останавливаться ли на этих чертах, столь полных бесконечностью? Нет, они говорят сами за себя; а те, для кого они немы, те не стоят, чтоб тратить с ними слова и время. Простая красота, которая есть одна истинная красота, не для всех доступна: у большей части людей глаза так грубы, что на них действует только пестрота, узорочность и красная краска, густо и ярко намазанная...

Характеры Азамата и Казбича — это такие типы, которые будут равно понятны и англичанину, и немцу, и французу, как понятны они русскому. Вот что называется рисовать фигуры во весь рост, с национальною физиономиею и в национальном костюме!..

Обратите еще внимание на эту естественность рассказа, так свободно развивающегося, без всяких натяжек, так плавно текущего собственною силою, без помощи автора. Офицер, возвращающийся из Тифлиса в Россию, встречается в горах с другим офицером; одинокость дорожного положения дает одному право начать разговор с другим и так естественно доводит их до знакомства. Один предлагает чай с ромом — тот отказывается, говоря, что по одному случаю он зарекся пить. Очень естественно, что, сидя в дымной и гадкой сакле, путешественник заводит с товарищем разговор об обитателях сакли: товарищ этот — пожилой офицер, много лет проведший на Кавказе, естественно, очень охотно разговорился об этом предмете. Вопрос молодого офицера: «А что, много с вами бывало приключений?» так же естествен, как и ответ пожилого: «Как не бывать! бывало...» Но это не приступ к повести, а только еще, как и должно, слабая надежда услышать повесть: автор не погоняет обстоятельств, как лошадей, но дает им самим развиваться. Он предлагает Максиму Максимычу чай с ромом: тот отказывается от рома, говоря, что зарекся пить. Вопрос: «почему?» молодого офицера так же не может быть сочтен натяжкою, как отклик человека, когда его зовут. Ответ Максима Максимыча, в котором он говорит о случае, заставившем его заречься пить вино, уже ожидается самим читателем. Случай этот чисто-кавказский: офицеры пировали, как вдруг сделалась тревога. Но рассуждение Максима Максимыча, что иногда год живи — тревоги нет, «да как тут еще водка — пропадший человек» отнимает всякую надежду на повесть; как вдруг он обращается к черкесам, которые, если напьются бузы, так и начнут рубиться, и очень естественно вспоминает один случай. Он и расположен его рассказать, но как бы не хочет навязываться с рассказами. Молодой офицер, которого любопытство давно уже сильно возбуждено, но который умеет умерить его приличием, с притворным равнодушием спрашивает: «Как же это случилось?» — Вот изволите видеть... — и повесть началась. Исходный пункт ее — страстное желание мальчика-черкеса иметь лихого коня, — и вы помните эту дивную сцену из драмы между Азаматом и Казбичем. Печорин человек решительный, алчущий тревог и бурь, готовый рискнуть на всё для выполнения даже прихоти своей, — а здесь дело шло о чем-то гораздо большем, чем прихоть. Итак, всё вышло из характеров действующих лиц, по законам строжайшей необходимости, а не по произволу автора. Но еще повесть была простым анекдотом, и новые знакомые уже пустились в рассуждения по поводу его, как вдруг Максим Максимыч, у которого воспоминание ожило и потребность сообщить его другому возбудилась, как бы говоря с самим собою, прибавил: «Никогда себе не прощу одного: чорт дернул меня, приехав в крепость, пересказать Григорию Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся, — такой хитрый! — а сам задумал кое-что». Что может быть естественнее, проще всего этого? Такая естественность и простота никогда не могут быть делом расчета и соображения: они плод вдохновения.

Страница: 1 2 3 4 5 6
Примечания
© 2000- NIV