Наши партнеры
Semisvech.ru - Самая детальная информация церковные свечи оптом здесь.

Белинский В. Г. - Стихотворения М. Лермонтова. Спб. 1840. (Статья)
(Страница 2)

Страница: 1 2 3 4 5 6
Примечания

Какая цель поэзии? — вопрос, который для людей, обделенных от природы эстетическим чувством, кажется так важен и неудоборешим. Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же, как истина в знании, как благо в действии.16 Не всё ли нам равно — знать или не знать, что не относится к нашей жизни или нашим выгодам, что и высоко и далеко от нас, как это небо, которого и бесконечно-малой частицы никогда не придвинем мы к себе всеми телескопами? Однако ж астроном посвящает всю жизнь свою этому небу, — и открытие новой звезды, которая не прибавит ни полтины к его годовому доходу, делает его счастливым и блаженным. Разве потому должны мы любить добро, что нас за него хвалят или награждают? Разве мы должны отрекаться от него и сворачивать на широкую дорогу зла, как скоро увидим, что добро не только не приносит нам никаких процентов, но еще подвергает нас гонениям и несчастиям? Подобно истине и благу, красота есть сама себе цель и по праву царствует над вселенной только властию своего имени, неотразимым обаянием своего действия на души людей. Вот в ярко-освещенную, великолепную залу входит красавица, — и трепещет пылкая юность, разглаживаются морщины на челе старости, улыбка радости проясняет сонные от пустоты и скуки лица; кажется, царства мало за один взгляд ее; лавровый венок героя, лучезарный ореол поэта готовы пасть к ногам ее, лишь бы только захотела она заметить их... А между тем, вы в лице ее тщетно отыскиваете выражения какой-нибудь определенной идеи, оттенка какого-нибудь определенного чувства: ничего, ничего, кроме безбрежного моря красоты и грации, в котором тонут ваши очарованные взоры, исчезает всё существо ваше... Объясните мне: для чего такая красота, какая цель ее, — и я объясню вам со всевозможною ясностию и даже «точностию», для чего существует поэзия, какая цель ее... И если бы нашлись люди, над которыми красота не имеет никакой власти, не будем спорить с ними! Хладные скопцы (по выражению Пушкина), лишенные огня прометеева, — стоят ли они слов, и им ли можно растолковать, почему дилетант17 так благоговейно и целомудренно любуется обнаженною красотою Венеры Медичейской, и за обломок древней капители, барельефа или камею готов жертвовать всем достоянием своим, с безумною горячностию любовника, которому и жизни не жаль за одну улыбку возлюбленной...

Вот как понимал красоту «божественный Платон», и как во все века будут понимать ее умы благородные и возвышенные:

Наслаждение красотою в этом земном мире возможно в человеке только по воспоминанию той единой, истинной и совершенной красоты, которую душа припоминает себе в первоначальной ее родине. Вот почему зрелище прекрасного на земле, как воспоминания о красоте горней, способствует тому, чтобы окрилять душу к небесному и возвращать ее к божественному источнику всякой красоты.

Красота была светлого вида в то время, когда мы, счастливым хором, следовали за Дием, в блаженном видении и созерцании, другие же за другими богами; мы зрели и совершали блаженнейшее из всех таинств; приобщались ему всецелые, не причастные бедствиям, которые в позднее время нас посетили; погружались в видения совершенные, простые, нестрашные, но радостные, и созерцали их во свете чистом, сами будучи чисты и не запятнаны тем, что мы ныне влача с собою, называем телом, мы, заключенные в него, как в раковину.

Красота одна получила здесь этот жребий: быть пресветлою и достойною любви. Не вполне посвященный, развратный стремится к самой красоте, не взирая на то, что носит ее имя; он не благоговеет перед нею, а подобно четвероногому, ищет одного чувственного наслаждения, хочет слить прекрасное с своим телом... Напротив того, вновь посвященный, увидев богам подобное лицо, изображающее красоту, сначала трепещет; его объемлет страх; потом, созерцая прекрасное, как бога он обожает, и если бы не боялся, что назовут его безумным, он принес бы жертву предмету любимому...*

Как красота, так и поэзия — выразительница и жрица красоты, сама себе цель, и вне себя не имеет никакой цели. Если она возвышает душу человека к небесному, настраивает ее к благим действиям и чистым помыслам — это уже не цель ее, а прямое действие, свойство ее сущности; это делается само собою, без всякого предначертания со стороны поэта. Поэт есть живописец, а не философ. Всегдашний предмет его картин и изображений есть «полное славы творенье» — мир со всею бесконечностью и разнообразием его явлений. Поэзия говорит душе образами, — и ее образы суть выражение той вечной красоты, первообраз которой блещет в мироздании и во всех частных явлениях и формах природы. Поэзия не терпит отвлеченных идей в их бестелесной наготе, но самые отвлеченные понятия воплощает в живые и прекрасные образы, в которых мысль сквозит, как свет в граненом хрустале. Поэт видит во всем формы, краски, и всему дает форму и цвет, овеществляет невещественное, делает земным небесное — да светит земное небесным светом! Для поэта все явления в мире существуют сами по себе: он переселяется в них, живет их жизнию, и с любовию лелеет их на своей груди, так, как они есть, не изменяя по своему произволу их сущности. Это не значит, чтоб поэт не мог отрываться от созерцания мира, взятого в самом себе, и вносить в него свой идеал, чтоб лиру песнопения, кинжал трагедии и трубу эпопеи не мог он менять на громы благородного негодования и даже на свисток сатиры; молитву оставлять для проповеди, и прошедшее, мировое и вечное, забывать на минуту для современности и общества; но смешно требовать, чтоб в этом он увидел цель своей жизни и за долг себе поставил подчинить свое свободное вдохновение разным «текущим потребностям».18 Свободный как ветер, он повинуется только внутреннему своему призванию, таинственному голосу движущего им бога, а на крики тупой черни, которая бы стала приставать к нему, в своей дикой слепоте:

Нет,  если  ты  небес  избранник,
Свой  дар,  божественный  посланник,
Во  благо  нам  употребляй;
Сердца  собратьев  исправляй.
Мы  малодушны,  мы  коварны,
Бесстыдны,  злы,  неблагодарны;
Мы  сердцем  хладные  скопцы,
Клеветники,  рабы,  глупцы;

Гнездятся  клубом  в  нас  пороки:
Ты  можешь,  ближнего  любя,
Давать  нам  смелые  уроки,
А  мы  послушаем  тебя — он может и должен отвечать, если только стоит она ответа:

Подите  прочь,  какое  дело
Поэту  мирному  до  вас!
В  разврате  каменейте  смело:
Не  оживит  вас  лиры  глас!
Душе  противны  вы  как  гробы,
Для  вашей  глупости  и  злобы
Имели  вы  до  сей  поры
Бичи,  темницы,  топоры:
Довольно  с  вас,  рабов  безумных!
Во  градах  ваших  с  улиц  шумных
Сметают  сор — полезный  труд!
Но,  позабыв  свое  служенье,
Алтарь  и  жертвоприношенье,
Жрецы  ль  у  вас  метлу  берут?
Не  для  житейского  волненья,
Не  для  корысти,  не  для  битв —
Мы  рождены  для  вдохновенья,
Для  звуков  сладких  и  молитв!19

Поэт не подражает природе, но соперничествует с нею, — и его создания исходят из того же источника, и тем же самым процессом, как и все явления природы, с тою только разницею, что на стороне процесса его творчества есть еще и сознание, которого лишена природа и ее деятельность. Вся природа со всеми ее явлениями есть плод вдохновенного порыва духа — из идеальной области возможного перейти в реальную область действительного, стать фактом, чтоб потом, в разумнейшем своем явлении — человеке, взглянуть на себя, как на нечто особое, сознать себя. И всякое произведение искусства есть плод вдохновенного усилия художника — вывести наружу, осуществить во-вне внутренний мир своих бесплотных идеалов. Итак, вдохновение есть источник всякого творчества; но искусство выше природы на столько, на сколько всякое сознательное и свободное действие выше бессознательного и невольного. Но сознание, при акте творчества, есть не деятель, а только как бы свидетель, дабы творчество было художнику в наслаждение и награду. Конечно, всякое действие есть уже необходимо и сознание; но под сознанием в творчестве не должно разуметь деятельность рассудка, труд соображения, расчета, и механическую работу: вдохновение, которое Платон называет маниею, — вот единственный деятель творчества, а рассудок враждебен творчеству и мертвит его. «Кто, — говорит Платон, — без мании, внушаемой музами, приходит к вратам поэзии, убежденный в том, что искусством (εκ τεχνης) сделается из него хороший поэт, тот никогда не будет совершенным и поэзия его, как поэзия благоразумного, будет отличаться от поэзии безумствующих».**

Вообще, понятие Платона о вдохновении так глубоковерно и так поэтически, вдохновенно выражено, что, сообщив его, мы скажем о вдохновении всё, что только можно сказать:

...Не искусством (техникою), но энтузиазмом и вдохновением, великие эпические поэты сочиняют свои прекрасные произведения. Славные лирики также, подобно людям, волнуемым безумием корибантов, пляшущих вне себя, не остаются в уме своем, когда творят изящные песнопения: как скоро вошли они в лад гармонии и рифма, то преисполняются безумием, объемлются восторгом, подобным восторгу вакханок, которые в минуту упоения черпают в реках млеко и мед, чего не бывает с ними во время покоя. В душе поэтов лирических на самом деле совершается то, чем они хвалятся. Они говорят нам, что черпают в медовых источниках, что, подобно пчелам, летают они по садам и долинам муз и в них собирают песни, которые поют нам. Они говорят правду. Поэт в самом деле есть существо легкое, крылатое и святое; он может творить тогда только, когда восторг его обымет, когда он выйдет из себя и рассудок покинет его. Но покамест он с ним, человек неспособен творить всё и произносить пророчества.

Итак, если не искусством, а божественным вдохновением творят поэты... то каждый из них, по жребию божию, успевает только в том роде, к которому муза его призывает. Один превосходен в дифирамбе, другой в похвальной оде, третий в плясовой песне, четвертый в эпосе, пятый в ямбах, и все будут слабы во всяком другом роде, потому что не искусство, а сила божественная внушает их. Если бы искусством они умели творить, то могли бы успеть в разных родах. А конец, на какой бог, отъемля у них смысл, употребляет их как служителей своих наравне с пророками и гадателями, есть тот, чтоб мы, внимая им, познавали, что не сами собою они говорят нам вещи дивные, ибо они вне своего разума, но что сам бог чрез них к нам глаголет.***

Этот взгляд на вдохновение, так простодушно, в духе младенческой древности выраженный, удивителен по своей глубокости. Ясно, что Платон «благоразумием» называет рассудочное, обыкновенное, буднишнее, так сказать, состояние нашего духа; а под «безумием» разумеет тот божественный пафос, то состояние вдохновенного ясновидения, когда разум человека созерцает таинство высшего мира, а воля его движет горами. В самом деле, восторг наслаждения, исступление радости, упоение страдания, тоска разлуки, трепет свидания, обаяние любви, отвага самого жертвования, готовность пострадать за правое дело и истину, сладострастие вдохновения: — что всё это, если не безумие?.. Но это безумие разумное, безумие божественное, которое возносит человека превыше премудрых мира сего и равняет его с богами... А мертвое равнодушие, затянутое в формы приличия, расчеты мелкого самолюбия и эгоизма, размеренные шаги к ничтожной цели, отречение от истинного назначения человеческого для достижения ее: — что всё это, если не благоразумие?.. Но не будем говорить о благоразумии: оно враг поэзии, а предмет нашей статьи — поэзия...

Всё, сказанное нами о поэзии вообще, легко приложить к поэзии Лермонтова.

Где вдохновение неподдельно, там есть и поэзия, и чьей натуре сродно вдохновение, тот поэт; но и вдохновение имеет свои степени, и в каждом поэте отличается особенным характером: в одном оно искрится и шипит пеною, как шампанское, и подобно шампанскому тотчас же оживляет легким, но и скоропреходящим похмельем; в другом оно льется светлою, прозрачною речкою, с смеющимися зелеными берегами; в третьем оно бьет и стремится бурными волнами, с громом, пеною и брызгами, подобно Ниагарскому водопаду; в четвертом оно подобно океану, без берегов и дна, отражающему в себе и небесный купол, с его солнцем, луною и мириадами звезд, и страшные тучи, с их мраком и молниями, — океану, который равно величествен и торжествен и в тишину, и в бурю, который носит на своих могучих волнах и утлый челнок рыбаря, и огромные флоты, и который в необъятных таинственных недрах своих заключает целые миры живых существ, и великих и малых, и горы раковин, и леса кораллов... Жизнь одна и та же во всех своих явлениях, но одно из них объемлет собою только известную часть ее, другое же заключает в себе бесконечно-великое содержание жизни. Таково же и отношение между поэтами: в отношении к акту творчества, к процессу вдохновения, песня Беранже совершенно равна любой драме Шекспира, но в отношении к содержанию жизни, которое объемлет собою то и другое из упомянутых произведений, между ними бесконечная разность в важности, ценности и достоинстве. И эта разница существует не только в пьесах различного рода, как, например, застольная песенка и высокая драма: она может существовать и между двумя застольными песнями, написанными на один и тот же предмет, но только разными поэтами. И вот здесь-то можно видеть превосходство одного поэта перед другим: песня одного читается с наслаждением, но редко вспоминается и скоро забывается; другого — чем больше читается, тем больше наслаждения доставляет, и даже прочитанная раз, навсегда остается в памяти — если не словами своими, то своим колоритом, тем «нечто», для выражения которого нет слов на языке человеческом. Сравните «Поэта» Языкова с «Поэтом» Пушкина, которого мы выписали выше, в нашей статье, и с его же стихотворением «Поэту»:**** сначала вам может показаться, что пьеса Языкова выше обеих пушкинских; но вы скоро — если в вас есть эстетическое чувство, заметите: в первой, при всем ее блеске, некоторую напряженность, с какою она составлена, — и благородную простоту, естественность, неизмеримую глубину двух последних и их бесконечное превосходство над первою... Причина этой разности есть разность сколько в таланте, столько и в натурах обоих поэтов: один смотрит на природу вещей извне, видит только ее наружность, другой проник в ее сущность и обратил ее в свое достояние, по праву законного властелина.

Немного поэтов, к разбору произведений которых было бы нестранно приступать с таким длинным предисловием, с предварительным взглядом на сущность поэзии: Лермонтов принадлежит к числу этих немногих... Подробное рассмотрение небольшой книжки его стихотворений покажет, что в ней кроются все стихии поэзии, что она заключает в себе возможность в будущем нескольких и притом больших книг... Мы увидим, что свежесть благоухания, художественная роскошь форм, поэтическая прелесть и благородная простота образов, энергия, могучесть языка, алмазная крепость и металлическая звучность стиха, полнота чувства, глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания — суть родовые характеристические приметы поэзии Лермонтова и залог ее будущего, великого развития...

Чем выше поэт, тем больше принадлежит он обществу, среди которого родился, тем теснее связано развитие, направление и даже характер его таланта с историческим развитием общества.20 Пушкин начал свое поэтическое поприще «Русланом и Людмилою» — созданием, которого идея отзывается слишком раннею молодостью, но которое кипит чувством, блещет всеми красками, благоухает всеми цветами природы, созданием неистощимо веселым, игривым... Это была шалость гения после первой опорожненной им чаши на светлом пиру жизни... Лермонтов начал историческою поэмою, мрачною по содержанию, суровою и важною по форме...21 В первых своих лирических произведениях Пушкин явился провозвестником человечности, пророком высоких идей общественных; но эти лирические стихотворения были столько же полны светлых надежд, предчувствия торжества, сколько силы и энергии.22 В первых лирических произведениях Лермонтова, разумеется, тех, в которых он особенно является русским и современным поэтом, также виден избыток несокрушимой силы духа и богатырской силы в выражении; но в них уже нет надежды, они поражают душу читателя безотрадностию, безверием в жизнь и чувства человеческие, при жажде жизни и избытке чувства... Нигде нет пушкинского разгула на пиру жизни; но везде вопросы, которые мрачат душу, леденят сердце... Да, очевидно, что Лермонтов поэт совсем другой эпохи, и что его поэзия — совсем новое звено в цепи исторического развития нашего общества.*****

Первая пьеса Лермонтова напечатана была в «Современнике» 1837 года, уже после смерти Пушкина. Она называется «Бородино».23 Поэт представляет молодого солдата, который спрашивает старого служаку:

Скажи-ка,  дядя,  ведь  не  даром
Москва,  спаленная  пожаром,
          Французу  отдана?
Ведь  были  ж  схватки  боевые?
Да,  говорят,  еще  какие:
Не  даром  помнит  вся  Россия
          Про  день  Бородина.

Вся основная идея стихотворения выражена во втором куплете, которым начинается ответ старого солдата, состоящий из тринадцати куплетов:

Да,  были  люди  в  наше  время,
Не  то,  что  нынешнее  племя:
          Богатыри — не  вы!

Плохая  им  досталась  доля:
Немногие  вернулись  с  поля...
Не  будь  на  то  господня  воля,
          Не  отдали  б  Москвы!

Эта мысль — жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, столь полному славы и великих дел. Дальше мы увидим, что эта тоска по жизни внушила нашему поэту не одно стихотворение, полное энергии и благородного негодования. Что же до «Бородино», — это стихотворение отличается простотою, безыскусственностью: в каждом слове слышите солдата, язык которого, не переставая быть грубо простодушным, в то же время благороден, силен и полон поэзии. Ровность и выдержанность тона делают осязаемо ощутительною основную мысль поэта. Впрочем, как ни прекрасно это стихотворение, оно не могло еще показать, чего от его автора должна была ожидать наша поэзия. В 1838 году, в «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду» была напечатана его поэма «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова»; это произведение сделало известным имя автора, хотя оно явилось и без подписи этого имени. Спрашивали: кто такой безыменный поэт? кто такой Лермонтов? писал ли он что-нибудь кроме этой поэмы?24 Но, несмотря на то, эта поэма всё-таки еще не оценена, толпа и не подозревает ее высокого достоинства. Здесь поэт от настоящего мира неудовлетворяющей его русской жизни перенесся в ее историческое прошедшее, подслушал биение его пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим, обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размет его чувства, и, как будто современник этой эпохи, принял условия ее грубой и дикой общественности, со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал о других, — и вынес из нее вымышленную быль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории.

Ох  ты  гой  еси,  царь  Иван  Васильевич!
Про  тебя  нашу  песню  сложили  мы,
Про  твово  любимого  опричника,
Да  про  смелого  купца  про  Калашникова;
Мы  сложили ее  на  старинный  лад,
Мы  певали  ее  под  гуслярный  звон
И  причитывали,  да  присказывали.

Православный  народ  ею  тешился,
А  боярин  Матвей  Ромодановский
Нам  чарку  поднес  меду  пенного,
А  боярыня  его  белолицая
Поднесла  нам  на  блюде  серебряном
Полотенце  новое,  шелком  шитое.
Угощали  нас  три  дня,  три  ночи
И  все  слушали — не  наслушались.

И подлинно, этой песни можно заслушаться, и всё нельзя ее довольно наслушаться: как манием волшебного скипетра воскрешает она прошедшее — и мы не можем насмотреться на него, забываем для него свое настоящее, ни на минуту не сводим с него взоров, боясь, чтоб оно не исчезло от нас. На первом плане видим мы Иоанна Грозного, которого память так кровава и страшна, которого колоссальный облик жив еще в предании и в фантазии народа... Что за явление в нашей истории был этот «муж кровей», как называет его Курбский? Был ли он Людовиком XI нашей истории, как говорит Карамзин?.. Не время и не место распространяться здесь о его историческом значении; заметим только, что это была сильная натура, которая требовала себе великого развития для великого подвига; но как условия тогдашнего полуазиатского быта и внешние обстоятельства отказали ей даже в каком-нибудь развитии, оставив ее при естественной силе и грубой мощи, и лишили ее всякой возможности пересоздать действительность, — то эта сильная натура, этот великий дух поневоле исказились и нашли свой выход, свою отраду только в безумном мщении этой ненавистной и враждебной им действительности... Тирания Иоанна Грозного имеет глубокое значение, и потому она возбуждает к нему скорее сожаление, как к падшему духу неба, чем ненависть и отвращение, как к мучителю... Может быть, это был своего рода великий человек, но только не во-время, слишком рано явившийся России, — пришедший в мир с призванием на великое дело и увидевший, что ему нет дела в мире; может быть, в нем бессознательно кипели все силы для изменения ужасной действительности, среди которой он так безвременно явился, которая не победила, но разбила его, и которой он так страшно мстил всю жизнь свою, разрушая и ее и себя самого в болезненной и бессознательной ярости... Вот почему из всех жертв его свирепства он сам наиболее заслуживает соболезнования; вот почему его колоссальная фигура, с бледным лицом и впалыми, сверкающими очами, с головы до ног облита таким страшным величием, нестерпимым блеском такой ужасающей поэзии...25 И таким точно является он в поэме Лермонтова: взгляд очей его — молния, звук речей его — гром небесный, порыв гнева его — смерть и пытка; но сквозь всего этого, как молния сквозь тучи, проблескивает наличие падшего, униженного, искаженного, но сильного и благородного по своей природе духа...

Поэма начинается картиною царского пира: в золотом венце своем сидит грозный царь, окруженный стольниками, боярами, князьями и опричниками,

И  пирует  царь  во  славу  божию,
В  удовольствие  свое  и  веселие...

Он велит наполнить золотой ковш заморским вином, обнести пирующих —

И  все  пили,  царя  славили.

Лишь только один из опричников

В  золотом  ковше  не  мочил  усов и сидел с крепкою думою на сердце. Гневно взглянул на него царь, словно ястреб с высоты небес на молодого голубя сизокрылого, —

Да  не  поднял  глаз  молодой  боец.

Царь стукнул об пол своею палкою с железным наконечником — палка на четверть вонзилась в дубовый пол, но и тут не дрогнул добрый молодец;

Вот  промолвил  царь  слово  грозное —
И  очнулся  тогда  добрый  молодец.
«Гей  ты,  верный  наш  слуга  Кирибеевич,

Аль  ты  думу  затаил  нечестивую?
Али  славе  нашей  завидуешь?
Али  служба  тебе  честная  прискучила?
Когда  всходит  месяц — звезды  радуются,
Что  светлей  им гулять по поднебесью;
А  которая  в  тучку  прячется,
Та  стремглав  на  землю  падает...
Неприлично  же  тебе,  Кирибеевич,
Царской  радостью  гнушатися:
А  из  роду  ты  ведь  Скуратовых
И  семьею  ты  вскормлен  Малютиной!..

Низко кланяясь, опричник просит у царя извинения, говоря:

Сердца  жаркого  не  залить  вином,
Думу  черную — не  запотчевать!
А  прогневал  я  тебя — воля  царская:
Прикажи  казнить,  рубить  голову;
Тяготит  она  плечи  богатырские
И  сама  к  сырой  земле  она  клонится.

Царь расспрашивает о причине печали, и его вопросы — перлы народной нашей поэзии, полнейшее выражение духа и форм русской жизни того времени. Таков же и ответ, или, лучше сказать, ответы опричника, потому что, по духу русской национальной поэзии, он отвечает почти стихом на стих. Боясь длинноты, не выписываем этого места; но вторая половина речи Кирибеевича дышит такою полнотою чувства, блещет такими самоцветными камнями народной поэзии, что мы не можем удержаться, чтобы не перечесть его вместе с нашими читателями. Вина печали удалова бойца — молодушка, которая закрывается фатою, когда на него любуются красные девушки:

На  святой  Руси,  нашей  матушке,
Не  найти,  не  сыскать  такой  красавицы:
Ходит  плавно — будто  лебедушка,
Смотрит  сладко — как  голубушка,
Молвит  слово — соловей  поет;
Горят  щеки  ее  румяные,
Как  заря  на  небе  божием;
Косы  русые,  золотистые,
В  ленты  яркие  заплетенные,
По  плечам  бегут,  извиваются,
С  грудью  белою  целуются.
Во  семье  родилась  она  купеческой,
Прозывается  Аленой  Дмитревной.
Как  увижу  ее,  я  и  сам  не  свой —
Опускаются  руки  смелые,
Помрачаются  очи  бойкие;

Скучно,  грустно  мне,  православный  царь.
Одному  по  свету  маяться.
Опостыли  мне  кони  легкие,
Опостыли  наряды  парчевые,
И  не  надо  мне  золотой  казны;
С  кем  казною  своей  поделюсь  теперь?
Перед  кем  покажу  удальство  свое?
Перед  кем  я  нарядом  похвастаюсь?

Отпусти  меня  в  степи  приволжские,
На  житье  на  вольное,  на  казацкое,
Уж  сложу  я  там  буйную  головушку
И  сложу  на  копье  басурманское,
И  разделют  по  себе злы  татаровья
Коня доброго,  саблю  острую
И  седельце  браное  черкасское.
Мои  очи  слезные  коршун  выклюет,
Мои  кости  сирые  дождик  вымоет,

И  без  похорон  горемычный  прах
На  четыре  стороны  развеется...

Какая сильная, могучая натура! Ее страсть — лава, ее горесть тяжела и трудна; это удалое, разгульное отчаяние, которое в молодечестве, в подвиге крови и смерти ищет своего утоления! Сколько поэзии в словах этого опричника, какая глубокая грусть дышит в них, — эта грусть, которая разрывает сильную душу, но не убивает ее, эта грусть, которая составляет основной элемент, родную стихию, главный мотив нашей национальной поэзии!

Со смехом отвечает царь своему любимому слуге, что его горю-беде не мудрено помочь, предлагает ему яхонтовый перстень и жемчужное ожерелье, велит сперва поклониться «смышлёной» свахе, а потом послать к своей Алене Дмитриевне дары драгоценные:

Как  полюбишься — празднуй  свадебку,
Не  полюбишься — не  прогневайся.
— Ох  ты  гой  еси,  царь  Иван  Васильевич!
  Обманул  тебя  твой  лукавый  раб,
Не  сказал  тебе  правды  истинной,
Не  поведал  тебе,  что  красавица
В  церкви  божией  перевенчана,
Перевенчана  с  молодым  купцом
По  закону  нашему  христианскому...

Как удар грома, как приговор смерти, поражает душу читателя этот ответ опричника, — и тщетно испуганный слух его ждет, что скажет на это грозный царь: поэт опускает занавес на эту так трагически-недоконченную картину, так страшно-прерванную сцену; перед вами нет героев поэмы, и вы с трудом верите, что видели всё это не на яву перед собою, но что всё это — только рассказ песенников...

Ай,  ребята,  пойте — только  гусли  стройте!
Ай,  ребята,  пейте — дело  разумейте!
Уж  потешьте  вы  доброго  боярина
И  боярыню  его  белолицую!

Но этот удалой припев, эти затейливые прибаутки народного остроумия не веселят вас: сердце ваше сжимается болезненною тоскою: оно чует горе, предвидит беду; повесть превращается для вас в мрачную драму, с трагическою катастрофою, и завязка уже готова, действие уже зародилось. Вы видите, что любовь Кирибеевича — не шуточное дело, не простое волокитство, но страсть натуры сильной, души могучей. Вы понимаете, что для этого человека нет середины: или получить, или погибнуть! Он вышел из-под опеки естественной нравственности своего общества, а другой, более высшей, более человеческой, не приобрел: такой разврат, такая безнравственность в человеке с сильною натурою и дикими страстями опасны и страшны. И при всём этом, он имеет опору в грозном царе, который никого не пожалеет и не пощадит, даже за обиду, не только за гибель своего любимца, хотя бы этот был решительно виноват.

Занавес поднят — и перед нами новая картина: молодой купец, статный молодец, Степан Парамонович, по прозванию Калашников, за прилавкою,

Шелковые  товары  раскладывает,
Речью  ласковой гостей  он  заманивает,
Злато,  серебро  пересчитывает.

Это другая сторона русского быта того времени; на сцене является представитель другого класса общества. Первое его появление на сцену располагает вас в его пользу; почему-то вы чувствуете, что это один из тех упругих и тяжелых характеров, которые тихи и кротки только до тех пор, пока обстоятельства не расколыхают их, одна из тех железных натур, которые и обиды не стерпят и сдачи дадут. Сильнее и сильнее щемит ваше сердце — чует оно недоброе, тем больше, что «молодому купцу, статному молодцу» задался не добрый день:

Ходют  мимо  баре  богатые,
В  его  лавочку  не  заглядывают...
Отзвонили  вечерни во  святых  церквах,

За  Кремлем  горит  заря  туманная,
Набегают  тучки  на  небо, —
Гонит  их  метелица  распеваючи;
Опустел  широкий  гостиный  двор.

Калашников запирает свою лавочку дубовою дверью, «да немецким замком со пружиною», привязывает на железную цепь зубастого пса.

И  пошел  он  домой,  призадумавшись,
К  молодой  хозяйке  за  Москву-реку.

Отчего же он призадумался? — Или душа человека чует шелест шагов незримо следующей по пятам его судьбы, которая обрекла его в свои жертвы?..

Пришед в свой «высокий» дом, Степан Парамонович дивится, что его не встречают ни молода жена, ни малые детушки, что дубовый стол не покрыт белою скатертью, и свечка перед образом еле теплится. Кличет он старуху Еремеевну и спрашивает, куда в такой поздний час «девалась, затаилася» Алена Дмитревна, и не заигрались ли его любезные дети, что так рано уложились спать? И слышит в ответ:

... к  вечерни  пошла  Алена  Дмитревна;
Вот  уж  поп  прошел  с  молодой  попадьей,
Засветили  свечу,  сели  ужинать, —
А  по-сю-пору  твоя  хозяюшка
Из  приходской  церкви  не  вернулася.
А  что  детки  твои  малые
Почивать  не  легли,  не  играть  пошли —
Плачем  плачут  все,  не  унимаются.

Сноски

* «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» С. Шевырева, стр. 31-32.

** «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» С. Шевырева, стр. 33.

*** «Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» С. Шевырева, стр. 35-36.

**** «Поэт! Не дорожи любовию народной!»

***** Заметим для большей ясности и «точности», что, говоря об обществе, мы разумеем только чувствующих и мыслящих людей нового поколения.

Страница: 1 2 3 4 5 6
Примечания
© 2000- NIV