Наши партнеры
Softobase.com - Рекомендую здесь Аваст скачать бесплатно.

Благой Д. Д. - Лермонтов и Пушкин (Проблема историко-литературной преемственности)
(часть 5)

Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8

5

«Бэлою» завершается длительный процесс не только поисков Лермонтовым формы для воплощения современного героя, но еще более длительных и сложных поисков самого этого героя — образа, который действительно бы сосредоточил в себе наиболее типические черты современности, по праву мог бы назваться героем своего времени. Пушкин и в этих поисках оказал Лермонтову существеннейшую творческую помощь, сыграл, можно сказать, определяющую роль.

Первая осознанная попытка дать образ современного героя сделана Лермонтовым в его юношеской драме «Странный человек». Герой здесь — поэт, романтик, некий вариант Ленского, что, как мы видели, отмечается и самым его именем. В «Маскараде» действует герой с той же фамилией Арбенин, однако здесь он уже принимает другие черты, роднящие его с героем романтических поэм Пушкина, в особенности с Алеко и с Евгением Онегиным. Это опять-таки выражается в новом имени: Арбенин «Маскарада» — уже не Владимир, а Евгений.

Дальнейшая модификация образа героя — Печорин в «Княгине Лиговской» (неслучайность семантической связи имен Печорина и Онегина, свидетельствующей о литературной генерации лермонтовского героя, равно как и общественно-исторической наполненности его образа, нами уже отмечалась). Однако и в период работы над «Княгиней Лиговской» образ главного героя окончательно еще не установился в творческом сознании Лермонтова. Лермонтов еще колеблется в выборе героя, образ его еще раздваивается — наряду с «пушкинским» (условно говоря) героем

— Печориным, в качестве второго параллельного героя выступает обиженный Печориным чиновник — лицо, предваряющее в какой-то степени линию «натуральной школы», Достоевского.

В «Сашке» герой один, но самый образ его еще как-то колеблется, двоится для самого автора. С одной стороны, Сашка наделен словно бы онегинскими чертами: ему двадцать лет, но «бледностью казалися покрыты его чело и нежные ланиты»; на устах его «опасней жала змеи насмешка вечная блуждала»; в его глазах печаль, гордость и презренье. Как и Онегин, он рано разочаровывается в книгах, в дружбе:

Шалун был отдан в модный пансион,
Где много приобрел прекрасных правил.
Сначала пристрастился к книгам он,
Но скоро их с презрением оставил.
Он увидал, что дружба, как поклон —
Двусмысленная вещь; что добрый малый —
Товарищ скучный, тягостный и вялый...

Однако наряду с этим Лермонтов показывает того же Сашку в аспекте как раз «доброго малого». В самом начале поэмы он прямо заявляет, что герой его не какое-нибудь трагическое лицо, а просто «добрый малый»:

Наш век смешон и жалок, — всё пиши
Ему про казни, цепи да изгнанья,
Про темные волнения души,
И только слышишь муки да страданья.
Такие вещи очень хороши
Тому, как мало спит, кто думать любит,
Кто дни свои в воспоминаньях губит.
Впадал я прежде в эту слабость сам,
И видел от нее лишь вред глазам;
Но нынче я не тот уж, как бывало, —
Пою, смеюсь. — Герой мой добрый малый.

И Лермонтов не только объявляет своего героя «добрым малым», но в первой главе романа таким его в значительной степени и дает.

Формула «добрый малый» звучит и в «Онегине». Гадая о том, кем явится Онегин по возвращении его в свет, представители «светской черни» высказывают предположение, что он мог за последние годы обточиться, обгладиться, нивелироваться, стать, как все:

Кем ныне явится: Мельмотом... и т. д.
Иль просто будет добрый малый,
Как вы да я, как, целый свет.

Однако Онегин «добрым малым» не стал. Да и случись иначе, он перестал бы быть героем своего времени: положение передового человека в тогдашней исторической обстановке не могло не быть трагическим1.

Поэтому же не годится в «герои нашего времени» и лермонтовский «добрый малый» — Сашка. В этом едва ли не другая причина того, что Лермонтов бросает «Сашку» и снова, на этот раз уже окончательно, возвращается к Печорину.

«Странный человек», намечавшийся в детски незрелом образе Владимира Арбенина, обретает подлинные плоть и кровь в Печорине («Вы странный человек», — говорит Печорину Вернер; «Славный был малый... только немножко странен...», «с большими странностями», — отзывается о нем наивно-добродушный Максим Максимыч).

Помог в этом окончательном определении лермонтовского героя, конечно, все тот же Онегин. Отказываясь не без борьбы от формы «Евгения Онегина», Лермонтов зато возвращается к его квинт-эссенции — к заглавному образу пушкинского романа.

Кровная близость Онегина и Печорина была ясна современникам с первого же взгляда. Герцен прямо называет Печорина «младшим братом Онегина»2. Еще ранее Белинский писал о Печорине: «Это Онегин нашего времени, герой нашего времени. Несходство их между собой гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорой», — и тонко добавлял: «Иногда в самом имени, которое истинный поэт дает своему герою, есть разумная необходимость, хотя, может быть, и невидимая самим поэтом»3. В другом месте он писал об этом еще энергичнее: «Без Онегина не было бы Печорина».

Печорин — это действительно Онегин 30-х годов. Он принадлежит к тому же общественному кругу, что и Онегин, взращен той же общественно-исторической средой. Причины, породившие его психический склад, общий тон отношения его к действительности в основном разительно те же. В первой же из цикла повестей о Печорине герой сам рассказывает о себе: «...у меня несчастный характер... В первой моей молодости с той минуты, когда я вышел из-под опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне так же надоело, влюблялся в светских красавиц и был любим, но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто... Я стал читать, учиться — науки также надоели... Тогда мне стало скучно... Вскоре перевели меня на Кавказ. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимания на комаров, — и мне стало скучнее прежнего». Ведь это же прямо пересказ, иногда даже теми же словами, рассказа Пушкина в первой главе «Онегина» о его светском времяпрепровождении, пресыщении светскими радостями, об его бесплодной попытке заняться самообразованием — «книгами» и, как результате всего этого, об охватившей его непобедимой, неизбывной скуке4.

Но, как и Онегин, Печорин отнюдь не только пресыщенный, скучающий денди — он во всех отношениях на голову выше не только того светского общества, к которому принадлежит, но и всех окружающих, он — действительный герой.

Мало того, он героичнее и пушкинского Онегина. И в этом заключается то весьма и весьма значительное новое слово о «современном человеке», которое произносит по сравнению с Пушкиным Лермонтов.

Всюду, где ни действует у Пушкина enfant du siècle, «современный человек», «с его безнравственной душой, себялюбивой и сухой, мечтанью преданной безмерно, с его озлобленным умом, кипящим в действии пустом», всюду он в какой-то мере развенчивается, если можно так выразиться, дегероизируется Пушкиным, терпит моральное поражение. В предисловии к «Герою нашего времени» Лермонтов тоже словно бы относится к своему Печорину с явным осуждением, объявляет его «портретом, составленным из пороков всего нашего поколения», называет его общественное поведение и душевное состояние «болезнью». Но в сознании самого Лермонтова это несомненно «высокая болезнь». Мало того, все предисловие написано в весьма едких, подчеркнуто-иронических тонах; недаром другое предисловие, которое Лермонтов предпосылает «Журналу Печорина», заканчивается следующими многозначительными словами:

«Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина. Мой ответ — заглавие этой книги. — «Да это злая ирония!» скажут они. — Не знаю».

Если в предисловии Лермонтов, как видим, уклоняется от прямого ответа на этот вопрос, самим романом этот ответ безусловно дается и дается в форме, не допускающей никаких сомнений.

У Пушкина изображение enfant du siècle проходит через ряд произведений, начинаясь «Кавказским пленником» и обретая наибольшую выразительность в «Евгении Онегине».

Лермонтов в своем Печорине как бы сжимает, вбирает в один образ, в одно лицо всю серию ликов пушкинского героя. Соответственно этому Печорин как бы проводится Лермонтовым через фабульные или идейно-художественные ситуации сперва южных поэм Пушкина о современном герое, затем «Онегина». «Бэла» — любовный эпизод героя с черкешенкой, «девой гор» — соответствует в основном сюжетном зерне «Кавказскому пленнику». Сюжет «Тамани» на первый взгляд не имеет ничего общего с «Цыганами». Но идея обоих произведений в значительной мере одна и та же. «Культура» в лице Алеко и Печорина сталкивается с «природой»: в «Цыганах» — с «мирным» бытом цыган (вспомним настойчиво повторяемый Пушкиным этот эпитет: «заботы мирные семей», «цыгане мирною толпой»), в «Тамани» — «с мирным кругом местных контрабандистов». Результат этого столкновения одинаков: культура вносит смятение, разрушение в дикую, первобытную, но по-своему «мирную» среду («И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? — размышляет Печорин. — Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие ...»). Наконец фабульная схема «Княжны Мери», как это прямо бросается в глаза и неоднократно отмечалось в литературе, чрезвычайно близка к фабуле «Евгения Онегина». Пушкин раскрывает образ своего героя в двух основных психологических моментах — любви и вражде — и, соответственно этому, в двух фабульных ситуациях — романе с Татьяной и дуэли с Ленским. Оба эти момента и ситуации составляют основное содержание и «Княжны Мери».

«Современный человек» Пушкина, как уже сказано, неизменно оказывается неправ, терпит моральное поражение. Герой «Кавказского пленника» сперва сближается с черкешенкой, затем начинает без всякой нужды говорить ей о «печальном хладе» своей души, о том, что он любит не ее, а другую. После смерти черкешенки он прехладнокровно, даже почти не помедлив, продолжает путь в Россию. Уже современники поэта нападали на негероичность характера пленника, указывали, что истинным героем в поэме является не пленник, а черкешенка, даже предлагали дать поэме соответственно другое название. Сам Пушкин словно бы соглашался с этим, отмечал, что его пленник не годится в «герои поэмы», что поэму действительно «приличнее» назвать

«Черкешенкой»5, но при переиздании поэмы оставил всё по-старому.

Юного Лермонтова, как мы знаем, также не удовлетворил финал пушкинской поэмы: в своей одноименной переделке он разрешил фабулу совсем по-иному. В «Бэле» с самого начала отношения между героем и «девой гор» строятся иначе. Печорин искренно и не на шутку увлекается Бэлой. Не его вина, что через некоторое время увлечение это остывает; однако даже и в это время он готов «отдать за нее жизнь». Умирающую Бэлу он окружает всей нежностью. Правда, самая смерть ее оставляет его относительно холодным — не его вина: он сам страдает от этого («Я во все время не заметил ни одной слезы на ресницах его...»; «его лицо ничего не выражало особенного», — повествует Максим Максимыч, однако, тут же добавляет: «Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка»). Повесть Лермонтова как раз названа именем черкешенки, но, несмотря на то, что образ Бэлы одет в ней всей трогательностью поэзии, истинным героем ее, конечно, является Печорин.

Еще несомненнее моральная правда Печорина выступает в эпизоде с загадочной и дикой девушкой «Тамани». Он чуть не утопил девушку, но происходит это в порядке естественной самозащиты, в конце концов, он же терпит ущерб — и весьма прозаическим образом — от столкновения с «дикой долей», с «мирным кругом» контрабандистов: обкраден ими.

Наиболее полное поражение несет «современный человек» у Пушкина в романе Онегина с Татьяной. Онегин не только морально наголову разбит Татьяной, но Пушкин в довершение всего ставит его в финале и прямо в трагикомическое положение — а что может быть хуже для лица, претендующего на значение героя? — сталкивает с неожиданно появляющимся мужем Татьяны, чтобы навсегда покинуть его в эту «злую минуту».

С таким финалом Лермонтов никак не мог примириться. Не случайно, думается, поэтому вся эта финальная сцена спародирована им, как мы уже указывали, в «Тамбовской казначейше». Некоторые критики обнаруживали в Мери сходство с Татьяной. Сходство это, надо сказать, достаточно отдаленное, но все же оно имеется. Мери, как и Татьяна, в том возрасте, когда приходит пора влюбляться; именно поэтому она готова сперва увлечься воображаемым героем в лице Грушницкого, затем увлекается истинным героем — Печориным. Черта еще более характеристичная и действительно роднящая ее с Татьяной: как и Татьяна, она не задумывается первой признаться Печорину в любви («Вы молчите? — продолжала она: — вы, может быть, хотите, чтоб я первая вам сказала, что я вас люблю?»). Вообще у нее есть характер, решительность, но в конце концов она всего лишь милая, не без основания (вспомним ее первоначальное обращение с Печориным) наказанная им девочка, «милая княжна», «милая Мери», как называет ее сам Печорин, — и только. Ни о каком, хотя бы даже минутном, превосходстве ее над Печориным на протяжении всей повести не может быть и речи.

Вспомним финальную сцену — последнюю встречу Печорина с Мери: «Вот дверь отворилась, и вошла она. Боже! как переменилась с тех пор, как я не видал ее, — а давно ли? Дойдя до середины комнаты, она пошатнулась; я вскочил, подал ей руку и довел ее до кресел. Я стоял против нее. Мы долго молчали; ее большие глаза, исполненные неизъяснимой грусти, казалось, искали в моих что-нибудь похожее на надежду; ее бледные губы напрасно старались улыбнуться; ее нежные руки, сложенные на коленях, были так худы и прозрачны, что мне стало жаль ее». Здесь все противоположно финальной встрече Онегина и Татьяны. Там это он «идет на мертвеца похожий», он «в тоске безумных сожалений» о навеки потерянном и таком близком и возможном счастье падает к ее ногам, это у него — «больной угасший взор, молящий вид, немой укор».

С другой стороны, Печорин — отнюдь не самоуверенный, бесчувственный «герой» в кавычках. Предположение Максима Максимыча, что «он не мог плакать», неверно. Он «плачет как ребенок» на пути из Кисловодска в Пятигорск, куда ринулся вслед за увезенной мужем Верой. И в эту, единственную на всем протяжении романа, минуту своей слабости, которую сам он никак себе не хочет простить, он глубоко трагичен и совсем не смешон.

Однако с особенной силой реабилитация своего героя, относительно Онегина, дается Лермонтовым в истории дуэли Печорина с Грушницким.

Убийство Онегиным Ленского понятно, так сказать, в символическом плане. Онегин и Ленский — две контрастные фигуры, два противоположных психических склада: «стихи и проза, лед и пламень не так различны меж собой». «Стихи и проза» — это два отношения к действительности — поэтизирующее, идеальное, и трезвое, умудренно-прозаическое, реальное. Онегину еще в большей мере, чем пленнику, изведавшему людей и свет, нравится юная и мечтательная восторженность Ленского:

Он слушал Ленского с улыбкой...
И думал: глупо мне мешать
Его минутному блаженству;
И без меня пора придет;
Пускай покамест он живет
Да верит мира совершенству;
Простим горячке юных лет
И юный жар и юный бред.

В своем отношении к действительности Онегин и Ленский — это два возраста, две ступени в развитии сознания. В этом смысле убийство Онегиным Ленского при всей его суровой жестокости закономерно: чтобы перейти в условиях действительности того времени на высшую ступень самосознания и сознания вообще, необходимо убить в себе юношеский идеальный романтизм, убить Ленского. Однако, как реальный конфликт, как столкновение двух людей, поставленных в реальную жизненную ситуацию, убийство Онегиным Ленского и непонятно, и не заслуживает никакого оправдания. Понятно, что раздражившийся в той обстановке, в которую Ленский поставил его, затащив на именины к Лариным, скучающий Онегин хочет подразнить Ленского и вместе с тем оспорить его фактами (вспомним: «Меж ними все рождало споры») — наглядно демонстрировать ему всю пустоту и непрочность его идеала — Ольги; понятно, что, в душе чувствуя себя неправым перед поэтом («И поделом в разборе строгом, на тайный суд себя призвав, он обвинял себя во многом...» и т. д.), Онегин тем не менее не нашел в себе достаточно характера, чтобы презреть «общественное мненье», тем более, что в дело вмешался присяжный дуэлист, который ославил бы его в глазах общества. Но в своем поведении на дуэли Онегин жестоко неправ. Дуэльная этика того времени оставляла ему целый ряд вполне законных выходов из создавшейся ситуации: он мог переждать свой выстрел, мог выстрелить в воздух, мог, наконец, легко ранить противника. Вместо всего этого Онегин свой пистолет «стал первым тихо подымать», — выстрелил, как раз тогда, когда заметил, что Ленский «стал также целить», и убил его наповал безошибочно-смертельным выстрелом прямо в сердце. Объяснение этому одно — жадное цепляние Онегина за жизнь, несмотря на всю скуку и пресыщенность ею, слепой инстинкт самосохранения, который заглушает в нем все благородные чувства (жалость к поэту, сознание своей неправоты и т. д.). Именно таким безнравственным эгоистом — «себялюбивым и сухим» Пушкин и дает всё время «современного человека» — и пленника (поведение его с черкешенкой), и Алеко (убийство им Земфиры), и Онегина.

Для Лермонтова Ленский, как это ни покажется на первый взгляд неожиданным, был одним из особенно пленивших его образов пушкинского творчества. Описание смерти Ленского произвело на него сильнейшее впечатление. Соответствующие строки «Онегина» навсегда отпечатлелись в его творческом сознании, снова и снова возникая, в порядке реминисценции, в его собственных стихах, начиная с «Кавказского пленника», написанного Лермонтовым как раз в год появления в печати VI главы «Онегина» (вышла в свет в марте 1828 г.), и кончая такими вещами, как последняя редакция «Демона», «Валерик» или стихотворение «Сон», написанное совсем незадолго до смерти поэта. Всего у Лермонтова имеем не менее десяти творческих воспоминаний и вариаций из строф «Онегина», связанных со смертью Ленского, — больше, чем из любого другого места того или иного пушкинского произведения6. Мало того, в стихах на смерть Пушкина Лермонтов, как известно, прямо приравнивает гибель поэта от руки Дантеса к убийству Онегиным Ленского, упоминая о последнем в самых прочувствованно-лирических тонах:

И  он убит — и  взят  могилой,
Как  тот певец, неведомый, но  милый,
Добыча  ревности глухой,
Воспетый  им с такою чудной  силой,
Сраженный, как и он, безжалостной  рукой.

Лермонтов не прощает Онегину убийства Ленского, тем настоятельнее возникает в нем потребность реабилитировать в этом отношении «современного человека» — своего героя. В «Княжну Мери» вводится дуэль Печорина с Грушницким, не только аналогичная истории столкновения Онегина и Ленского, но и связанная с ней рядом прямых реминисценций. Печорин и Грушницкий тоже антитетичны друг другу, причем антитеза между ними идет словно бы по той же линии, что и между Онегиным и Ленским. У Печорина, по определению Грушницкого, которое сам Печорин настойчиво подтверждает, «самые прозаические вкусы», он — «материалист»; Грушницкий, как и Ленский, — «романтик». Конфликт между Грушницким и Печориным спровоцирован последним, причем причина та же, что и в «Онегине»: Печорин увлекает княжну, в которую влюблен Грушницкий. Совпадают даже детали: Грушницкий с негодованием узнает, что княжна танцует мазурку не с ним, ибо обещала танцовать ее с Печориным. Вспомним в «Онегине»:

Поэт  конца мазурки  ждет
И  в котильон ее зовет.
Но  ей нельзя. Нельзя? Но что  же?
Да  Ольга слово  уж  дала
Онегину...

Реакция на это Грушницкого и Ленского выражается почти в одних и тех же словах: «Я должен был этого ожидать от девчонки.. от кокетки... Уж я отомщу!» (вспомним восклицание Ленского: «Кокетка, ветреный ребенок» и такую же неудержимую потребность в мести: «..пистолетов пара, две пули — больше ничего — вдруг разрешат судьбу его»). Наконец, как и Онегин, Печорин убивает Грушницкого.

Однако, при столь близком внешнем сходстве, по существу своему столкновение Печорина с Грушницким — и по характеру его участников, и по поведению во время дуэли самого Печорина — глубочайшим образом отличается от столкновения Онегина с Ленским.

Ленский в своей восторженно-романтической настроенности — сама искренность; «романтизм» Грушницкого — сплошная поза. Говоря о возможном будущем Грушницкого, Печорин замечает: «Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами». Фраза эта опять вся овеяна атмосферой онегинских реминисценций. Вспомним строфы VI главы, где поэт раздумывает над судьбой, которая могла бы ожидать Ленского в будущем. Выражение «мирный помещик» — сжатая формулировка одного из вариантов этой судьбы: «В деревне, счастлив и рогат, носил бы стеганый халат...» и т. д. Замечательно, что и сделана эта формулировка также на языке Пушкина, причем как раз в том же «Онегине» (вспомним слова о Зарецком: «Надежный друг, помещик мирный»). Однако и эта двойная реминисценция словно бы введена Лермонтовым прямо для того, чтобы тут же самым резким образом развести Ленского и Грушницкого совершенно в разные стороны. Для Пушкина возможны два варианта судьбы Ленского — либо герой, либо обыкновенный мирный помещик. Для Лермонтова будущее Грушницкого — либо мирный помещик, либо пьяница. Больше того, в прямую и резкую противоположность поэту Ленскому Лермонтов, устами Печорина, тут же спешит подчеркнуть, что в напыщенном декламаторе Грушницком, «важно драпирующемся» «в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания», на самом деле нет ни капли истинно-поэтического. Говоря о людях типа Грушницкого, Печорин прибавляет: «В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии». Однако в Грушницком «Княжны Мери» нет и «добрых свойств». Грушницкий не только самодовольный и пошлый глупец, но и человек, способный на всяческую низость. Рассердившись на княжну и Печорина, он не вызывает последнего на дуэль, а распускает об обоих всякого рода порочащие их сплетни. Во время самой дуэли он ведет себя прямым подлецом: поединок организован при его непосредственном участии так, что сам он не подвергается никакой опасности; для Печорина же, даже при самом легком ранении, смерть почти неминуема, — другими словами, дуэль превращена в безнаказанное, наверняка, убийство безоружного человека. Прекрасно понимая все это, Грушницкий тем не менее целит Печорину «прямо в лоб», и не его заслуга, что в самую последнюю минуту изменившая ему рука дрогнула и пуля лишь оцарапала колено Печорина. Наоборот, поведение на дуэли Печорина почти непостижимо благородно. Зная, что в его пистолет не будет положена пуля, он не только не разрушает «подлого умысла» заговорщиков, но еще дает возможность Грушницкому стрелять первому, т. е. заведомо идет на смертельный риск, причем все это проделывается им вполне сознательно. «Я решился предоставить все выгоды Грушницкому», — замечает он сам. Поведение Грушницкого вызывает в Печорине вполне естественное «неизъяснимое бешенство». «И вот он остался один против меня, — повествует Печорин. — Я до сих пор стараюсь объяснить себе, какого рода чувство кипело тогда в груди моей: то было и досада оскорбленного самолюбия, и презрение, и злоба, рождавшаяся при мысли, что этот человек, теперь с такой уверенностью, с такой спокойной дерзостью на меня глядящий, две минуты тому назад, не подвергая себя никакой опасности, хотел меня убить, как собаку, ибо раненный в ногу немного сильнее, я бы непременно свалился с утеса». Однако Печорин и тут преодолевает в себе бешенство и злобу; предлагает все простить Грушницкому, если тот откажется «от своей клеветы», и стреляет лишь в ответ на его слова, исполненные предельного озлобления и непримиримой ненависти и не оставляющие возможности никакого иного выхода. — «Стреляйте! — отвечал он: — я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места...»

Как видим, здесь все противоположно убийству Онегиным Ленского. Противоположны и сами противники: там «стихи и проза», «милый поэт», умерщвляемый «безжалостной рукой», — здесь на одной стороне фальшь, мишура и низость — на другой высокий душевный строй, трагически страдающая душа, бестрепетный героизм.

Убийство Онегиным Ленского — суровый обвинительный акт «современному человеку», убийство Грушницкого Печориным — его апология не как добродетельного человека в узко-моралистическом смысле (в этом смысле, наоборот, прав Лермонтов, говоря о Печорине как о «портрете, составленном из пороков всего нашего поколения»), а как героя, именно героя, который, по верным словам Аполлона Григорьева, «не только был героем своего времени, но едва ли не один из наших органических типов героического».

Из всего сказанного отнюдь, конечно, не следует, что Лермонтов в своем романе ставил задачей просто исправить захвативший его, но не вполне удовлетворяющий литературный образ — пушкинского Онегина. Впервые в нашей литературе осознанный, воссозданный творческим сознанием Пушкина, образ «современного человека», «героя времени» только помог Лермонтову определенным образом направить свое внимание, распознать, увидеть и выбрать из разрозненных впечатлений действительности необходимые ему для аналогичного художественного задания черты; помог собрать, типизировать эти черты в лицо, аналогичное Онегину, весьма близкое ему по времени, но уже и иное, ибо действующее все же в изменившейся общественно-исторической обстановке, — создать Онегина не 20-х, а 30-х годов. Именно в этом, прежде всего, а не в творческом произволе Лермонтова причина иной обрисовки героя. Герой показан иным, потому что иным стал и в самой действительности — действительности не александровского, а николаевского времени, не Аракчеева и декабристов, а Бенкендорфа, Белинского и Герцена. Иное освещение образа Печорина зависит, кроме того, и от разного положения, в котором находятся в отношении своих героев Пушкин и Лермонтов. Пушкин дает своего Онегина в основном со стороны, в порядке объективного творческого созерцания, причем он не только рядом с героем, но, чем дальше по ходу романа, тем больше и над ним; Лермонтов в гораздо большей степени — в своем герое. «Печорин — это он сам, как есть...» — восклицает Белинский под непосредственным впечатлением известной встречи с Лермонтовым в арестном доме (письмо к В. П. Боткину от 10 апреля 1840 г.). Это находит и замечательное стилистическое выражение. Пушкин начал было набрасывать дневник Онегина, его «альбом», но так и не ввел его в свой роман; наоборот, большая и едва ли не самая значительная часть «Героя нашего времени» написана как раз в форме печоринского дневника — «Журнала Печорина».

Литературным дебютом Лермонтова была попытка пересказать по-своему пушкинского «Кавказского пленника». С творческим пересказом Пушкина мы сталкиваемся у Лермонтова не раз, причем не только в первый, ученический, его период, но и в годы полной художественной зрелости. В какой-то степени тем же методом творческого пересказа написан, как мы видели, и «Герой нашего времени». Но разница между первой поэмой Лермонтова и этим зрелым его произведением, конечно, несоизмерима. Больше того, разница эта наглядно демонстрирует весь размах художественно-творческого развития Лермонтова, всю длину пройденного им пути. Поучительно в этом отношении сопоставить лермонтовского «Кавказского пленника» и «Бэлу».

«Кавказский пленник» Пушкина был первой русской байронической поэмой. В значительной степени именно через нее Лермонтов впервые приобщился к Байрону, могучее воздействие которого так сильно испытывал на себе впоследствии. Равным образом «Кавказский пленник» был первым высокохудожественным откровением Кавказа в нашей литературе, который был так дорог Лермонтову и сыграл такую исключительную роль в его творчестве. Наконец — что самое главное — в пушкинской поэме, при всей ее «молодости» и «незрелости» (слова о ней самого Пушкина), даны были такие герои и такая ситуация, которые явились как бы штандпунктом, составляли, в литературно-психологическом аспекте, центральное идейное содержание эпохи. В «Кавказском пленнике» показано столкновение цивилизации и природы, сложности и простоты, пресыщенного, всё испытавшего, обремененного всем пережитым опыта и первых непосредственных движений души, первых сердечных впечатлений, первых радостей и печалей — другими словами, интеллигенции и народа. Равным образом в «Кавказском пленнике» впервые явлен в нашей поэзии образ «современного человека» — enfant du siècle, — представителя молодежи XIX в. Неудивительно, что именно «Кавказский пленник» оказался, так сказать, первой литературной любовью Лермонтова и что воспоминание об этой любви сохранилось в нем на всю жизнь. Среди огромного числа имеющихся у Лермонтова реминисценций из Пушкина на самом первом месте стоят реминисценции из «Кавказского пленника». Возникают они не только в ранних юношески-незрелых вещах, но и в произведениях самого последнего периода. Например, стоило Лермонтову в окончательной редакции «Демона» перенести действие поэмы на Кавказ, как в его сознании снова непобедимо запели строки пушкинской поэмы. Две из них полностью и почти без всяких изменений оказались в составе «Демона»:

Презрительным окинул оком
Творенье бога своего,
И на челе его высоком
Не отразилось ничего.

У Пушкина:

Таил в молчаньи он глубоком
Движенья сердца своего,
И на челе его высоком
Не изменялось ничего.

Это можно было бы рассматривать как элементарное заимствование, если угодно, почти «плагиат», если бы строки эти не входили так органически в контекст лермонтовской поэмы. Больше того, у Лермонтова, в применении к демону, эти патетические строки звучат даже уместнее, чем у Пушкина.

На тему «Кавказского пленника» — роман «современного человека» и черкешенки — написана и лермонтовская «Бэла», возвращающая нас в какой-то мере к первому литературному опыту Лермонтова. Но какая разница! В лермонтовском «Кавказском пленнике» — рабское следование, почти копирование учителя мальчиком-поэтом, не имеющим никакого, ни жизненного, ни творческого, опыта, знающим действительность только по книгам, лишь через те же стихи Пушкина да Козлова. Там, где случайно или сознательно Лермонтов отступает от пушкинского оригинала, это сейчас же ощущается как резкий диссонанс7.

«Бэла» — не только произведение великого художника, но и человека с огромным жизненным опытом, со своим взглядом на действительность, с глубоко выстраданной думой о ней. Пушкин сам признавал серьезные недочеты своей первой южной поэмы, не только в отношении обрисовки характера Пленника, но и самой ее структуры — отсутствие в ней художественной и композиционной цельности («Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести: но все это ни с чем не связано, а есть истинный hors d’oeuvre»). Лермонтов в «Бэле» блестяще разрешает задачу, которой молодой Пушкин не одолел. Повесть о Бэле рассказывается Максимом Максимычем автору на пути во время перевала через главный кавказский хребет. Рассказ Максима Максимыча несколько раз, естественно, прерывается разного рода путевыми происшествиями. Это дает возможность орнаментировать повесть описанием кавказских пейзажей, попадающихся автору по пути, и разного рода бытовых сценок, что накладывает на все повествование подлинно местный колорит. Равным образом в самом рассказе Максима Максимыча описание свадьбы у горцев, ярко иллюстрирующее местные нравы, дано не само по себе, не в виде этнографической сценки, а составляет неотъемлемую часть фабулы. И этнография, и быт, и природа, и фабула в «Бэле» органически сочленены между собой, составляют единое художественное целое.

Замечателен и тот общий тон, в котором ведется рассказ «Кавказский пленник» Пушкина в свое время, как мы видели, казался Лермонтову недостаточно романтичным. В своем пересказе его он осложнил развязку целым рядом ультраромантических «ужасов». В «Бэле» все как раз наоборот. Чтобы лишить свой рассказ какой бы то ни было тени романтизма, всячески опростить его, Лермонтов сознательно вкладывает повесть о Бэле в уста человека самого что ни на есть «прозаического», простецкого, своего рода Ивана Петровича Белкина — «настоящего кавказца», Максима Максимыча. О том, что такое Максим Максимыч, Лермонтов сам поведал нам в очерке 1841 г. «Кавказец». В юности, до восемнадцатилетнего возраста, «он потихоньку в классах читал «Кавказского пленника» (конечно, пушкинского! — Д. Б.) и воспламенился страстью к Кавказу». Однако действительность оказалась совсем не такой, какой он представлял ее себе в мечтах: «Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает рыцарские подвиги — мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки и, к его великой печали, горцы не выдерживают штыков, в плен не сдаются, тела свои уносят. Между тем жары изнурительны летом, а осенью слякоть и холода. Скучно. Промелькнуло пять-шесть лет; все одно и то же». Эта проза Кавказа все время выступает в «Бэле»: описание «жалкой» и грязной горской сакли, хитрых проделок мошенников-осетин и т. п. Однако — и в этом великое торжество Лермонтова-художника, — несмотря на всю эту «прозу», несмотря на то, что история Бэлы и Печорина доходит до нас через самые что ни на есть прозаические уста, вся она, по прекрасным словам Белинского, «облита поэзией».

Если в своей детской переделке Лермонтов действительно «робкий ученик» автора «Кавказского пленника», в «Бэле» ученик побеждает учителя.

Сноски

1 Формулу «добрый малый» находим и в «Герое нашего времени», в применении к Печорину. В «Княжне Мери» сам он говорит о себе: «Есть минуты, когда я понимаю вампира... А все слыву добрым малым, да и добиваюсь этого названия». Но здесь эта формула звучит в устах Печорина горькой иронией и явно опровергается всем содержанием романа.

2 «О развитии революционных идей в России», Полн. собр. соч., под ред. Лемке, т. VI, стр. 356.

3 «Герой нашего времени». Избр. соч. В. Г. Белинского, т. I, 1934, стр. 457.

4 Не привожу соответственных строф «Онегина» (главным образом, XXXVII - «Нет, рано чувства в нем остыли...» и XLIV - «И снова преданный безделью...») по крайней их известности. Отмечу только, что ими и вообще «Онегиным» подсказан и самый словарь приведенного повествования о себе Печорина: «свет», «красавицы», «книги», «скука», «надоели», «влюблялся в... красавиц» (ср. «в красавиц не влюблялся», гл. 4, строфа X). Как Печорин на Кавказе, Онегин надеялся избыть свою скуку в деревне. «Два дня ему казались новы... но скоро убедился он, что и в деревне скука та же...» После пребывания в деревне Онегин «пустился странствовать без цели»; о том же мечтает и Печорин через четыре месяца после сближения с Бэлой: «Я за нее отдам жизнь, только мне с нею скучно... жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать».

5 Письмо к В. П. Горчакову от октября - ноября 1822 г. (Полн. собр. соч., изд. Академии наук СССР, т. XIII, стр. 52).

6 Большинство реминисценций приводится в работе Б. В. Неймана (см. по таблице). Укажем дополнительно стих 921 окончательной редакции «Демона»: «Был томный цвет ее чела» - у Пушкина: «Был томный мир его чела».

7 Например, у Пушкина: «Визжит железо под пилой», - у Лермонтова: «И вот под острою пилой скрипит железо»; у Пушкина: «Идет, украдкою ступая», - у Лермонтова: «Идет бредучею стопою» и т. п.

Часть: 1 2 3 4 5 6 7 8
© 2000- NIV