Герштейн Э.Г. - Судьба Лермонтова
Кружок шестнадцати (часть 3)

Введение
Дуэль с Барантом: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
Лермонтов и двор: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
За страницами "Большого света": 1 2 3 4 Прим.
Лермонтов и П. А. Вяземский: 1 2 3 Прим.
Кружок шестнадцати: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
Неизвестный друг: 1 2 3 4 Прим.
Тайный враг: 1 Прим.
Дуэль и смерть: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
Послесловие
Сокращения

3

Свое беглое замечание о «шестнадцати» Валуев, как мы помним, связал с лейб-гусарским полком, куда был прикомандирован в 1838 году А. П. Шувалов.

Лейб-гусарский полк славился своими традициями. Некогда там служили П. Я. Чаадаев, Денис Давыдов, приятель Пушкина П. П. Каверин. В полку сохранялся культ Пушкина.

24 февраля 1837 года А. И. Тургенев записал в своем дневнике: «Лермонтова стихи навлекли гоненье и на гусарский полк»49.

Лейб-гусарскому полку посвящена специальная строфа в «Тамбовской казначейше»:

Родов, обычаев боярских
Теперь и следу не ищи,
И только на пирах гусарских
Гремят, как прежде, трубачи.
О, скоро ль мне придется снова
Сидеть среди кружка родного
С бокалом влаги золотой
При звуках песни полковой!
И скоро ль ментиков червонных
Приветный блеск увижу я,
В тот серый час, когда заря
На строй гусаров полусонных
И на бивак их у леска
Бросает луч исподтишка!

Первая строка представляет собой измененную цитату из «Родословной моего героя» Пушкина, напечатанной в октябрьском томе «Современника» за 1836 год:

Мне жаль, что тех родов боярских
Бледнеет блеск и никнет дух;
Мне жаль, что нет князей Пожарских,
Что о других пропал и слух,
Что их поносит и Фиглярин...

Эта связь показывает, что гусарские пиры воспеты Лермонтовым не за «шалости», а за сохраняющийся в этом полку традиционный дух независимости. Лермонтов говорит о преемниках того «гусарства», которое еще при Денисе Давыдове служило своеобразной формой протеста против аракчеевщины50. Недаром в молодости Пушкин и его друзья, как свидетельствует один из современников, «воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя». «Пушкин, — продолжает мемуарист, — как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороняемой самобытной жизни»51. Верность этого замечания можно подтвердить словами самого Пушкина. В 1836 году он упоминал в письме к жене о былом своеволии гвардейских гусар, все-таки предпочитая его расчетливой трезвости великосветской молодежи новой формации. Саркастически отзывался он о «благоразумии молодых людей» (имея в виду офицеров кавалергардского полка), «которым плюют в глаза, а они утираются батистовым носовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут»52.

Конечно, не к этой раболепствующей перед двором молодежи обращался Пушкин, когда искал сочувствия нового поколения своим выступлениям в «Современнике». Между тем до нас дошло свидетельство Н. М. Смирнова, что, когда в «Современнике» был напечатан «Полководец», Пушкин спрашивал молодого Россета (учившегося в Пажеском корпусе), как находят эти стихи в его кругу между военною молодежью, и прибавил, что он не дорожит мнением знатного светского общества»53. Таким образом, намек в «Тамбовской казначейше» о «боярских родах и обычаях» в гусарском полку, который можно было бы принять за простую реминисценцию, в действительности помогает раскрыть систему взглядов Лермонтова.

В двадцать девятой строфе «Тамбовской казначейши» Лермонтов указывает на ту среду, где с сочувствием прислушиваются к общественно-политическим выступлениям Пушкина в «Современнике» и разделяют его взгляды.

В «Родословной моего героя» строфа о боярских родах подготовлена строками о традициях русской старины, связываемой Пушкиным со «звуками нашей славы». В этой строфе он пишет:

Но каюсь: новый Ходаковской,
Люблю от бабушки московской
Я толки слушать о родне,
О толстобрюхой старине.

В «Тамбовской казначейше» повторен тот же композиционный ход. Описывая в двадцать восьмой строфе провинциальный праздник с его «хором уланских трубачей», Лермонтов заключает это описание афоризмом, понятным только при сопоставлении с приведенными пушкинскими строками:

...Обычай древний, но прекрасный;
Он возбуждает аппетит,
Порою кстати заглушит
Меж двух соседей говор страстный —
Но в наше время решено,
Что все старинное смешно.

Непосредственно следующее за этим упоминание о «боярских обычаях», сохраняющихся только на гусарских пирах, совершенно очевидно (по ассоциации с приведенными пушкинскими стихами) содержит в себе намек на патриотические традиции, остающиеся еще живыми в этом полку.

Со строфами «Тамбовской казначейши» надо сопоставить еще одно стихотворение Лермонтова, посвященное гусарам.

Как видно из автографа, послание «К Н. И. Бухарову» родилось из четырех строк, ставших потом заключительными. Лермонтов с них начал, потом зачеркнул, написал новое стихотворение и закончил его первоначально возникшей у него под пером строфой:

Столетья прошлого обломок,
Меж нас остался ты один,
Гусар прославленных потомок,
Пиров и битвы гражданин.

Никем не было замечено, что Лермонтов перефразировал здесь (сохраняя ее размер, рифмы и ритм) строфу из «Моей родословной» Пушкина:

Родов дряхлеющих обломок
(И по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.

Из содержания «послания» да и по характеру автографа видно, что стихотворение Лермонтова было написано экспромтом на гусарской пирушке. В шумной дружеской компании можно пародировать только те стихи, которые хорошо известны присутствующим. Но «Моя родословная» Пушкина, написанная в 1830 году и положившая начало его непримиримой борьбе с придворной аристократией, не была напечатана, а распространялась только в списках. Следовательно, в гвардейском гусарском полку образовалась сочувствующая среда, где можно было безбоязненно цитировать рукописный политический памфлет Пушкина. В какую пору это было?

Та же строфа из «Моей родословной» Пушкина, которая вдохновила Лермонтова на гусарской пирушке, сыграла гораздо более важную роль в его творчестве и даже судьбе, когда Пушкин был убит. Известно, что в основу знаменитого «прибавления» к «Смерти поэта» Лермонтов положил эту же строфу Пушкина, усложнив ее рифмы и ритмику. Этим он значительно усилил политическую направленность своей обличительной оды против придворных «палачей»:

       А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!

Стихотворение на смерть Пушкина явилось причиной коренного переворота в судьбе поэта. Можно ли допустить, чтобы, вернувшись из ссылки, Лермонтов сочинил на гусарской пирушке новые стихи, в которых он, примитивно используя рифмы и образы куплетов Пушкина, вернулся к их политической теме? Думается, что психологически это невероятно. Гусарские стихи Лермонтова, вопреки датировке последних изданий, написаны, очевидно, до смерти Пушкина — в 1836, а не в 1837 или 1838 году. Они отражают атмосферу, которой дышал Лермонтов незадолго до смерти Пушкина: заинтересованность «Современником», глубокое сочувствие политической направленности «Моей родословной».

Пародийная строфа из послания «К Н. И. Бухарову» имела в черновом наброске еще один вариант. Первоначально Лермонтов написал:

Другого племени обломок.

Эта строка перекликается со строками «Бородина», в которых, по словам Белинского, выражена основная идея всего стихотворения — «жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, столь полному славы и великих дел:

— Да, были люди в наше время,
Не то, что нынешнее племя:
            Богатыри — не вы!»

В образе старого гусара Лермонтов приветствовал одного из представителей «могучего лихого племени», которое он противопоставлял современному поколению офицеров николаевской армии. Но в «Бородине», написанном уже от лица русского солдата, Лермонтов сравнивает не поколения гвардейских офицеров, а героизм всего русского народа в 1812 году с его положением в новую и реакционную эпоху. Очевидно, в послании к Бухарову мы слышим только первые отзвуки размышлений Лермонтова, занявших вскоре центральное место в его творчестве.

И это тоже показывает, что экспромт был написан раньше, чем «Бородино». А следовательно, и органически связанная с этим стихотворением «Тамбовская казначейша» тоже была написана до того, как мотивы обеих «Родословных»* Пушкина влились в два центральных произведения Лермонтова — «Смерть поэта» и «Бородино». Добавим к этому, что в «Тамбовской казначейше» заключены элементы полемики с Булгариным по поводу «Современника» Пушкина54, и мы поймем, что должны рассматривать эту поэму как злободневное произведение. Не следует удивляться, что литературная полемика находила отклик в лейб-гусарском полку. Вспомним вступительную строфу.

ПОСВЯЩЕНИЕ

       Пускай слыву я старовером,
Мне все равно — я даже рад:
Пишу Онегина размером;
Пою, друзья, на старый лад,
Прошу послушать эту сказку!
Ее нежданную развязку
Одобрите, быть может, вы
Склоненьем легким головы.
Обычай древний наблюдая,
Мы благодетельным вином
Стихи негладкие запьем,
И побегут они, хромая,
За мирною своей семьей
К реке забвенья на покой.

Кому же, собственно, посвящена эта поэма? Она посвящается ее слушателям, именно слушателям, а не читателям. Лермонтов часто посвящал свои поэмы читательницам, но «Тамбовская казначейша» не предназначена для дам. Одобрения поэт ожидает не от слушательниц, а от тех, кто, «наблюдая древний обычай», вместе с автором запивают стихи «благодетельным вином». С этим образом ассоциируется поэтическая стихия Дениса Давыдова, имя которого нередко упоминалось в лейб-гусарском полку.

Частое обращение к слушателям, разговорный язык поэмы, рассчитанный на живое общение с собеседниками**, вызывают в памяти картину, описанную в поэме «Монго» в сентябре 1836 года:

       Когда же в комнате дежурной
Они сошлися поутру,
Воспоминанья ночи бурной
Прогнали краткую хандру.
Тут было шуток, смеху было!
И, право, Пушкин наш не врет,
Сказав, что день беды пройдет,
А что пройдет, то будет мило...

Ласково-фамильярная интонация, с какой упомянут здесь Пушкин, и измененная цитата из его стихотворения живо передают чувство любви к великому поэту, сплачивающей кружок царскосельских гусар вокруг Лермонтова в 1836 году. Не им ли посвящена «Тамбовская казначейша»? Поэт говорит о «реке забвенья», в которой тонут его стихи, скромно называет их «негладкими» — неоправданная скромность в ту пору, когда стихотворение «Смерть поэта» разошлось в списках по всей России, а «Бородино» было уже напечатано в «Современнике» в 1837 году. Очевидно, «Тамбовская казначейша» написана еще в 1836 году.

Основанием для передатировки всего «гусарского цикла», в частности стихотворения «Мы ждем тебя, спеши, Бухаров...», служит его сходство с другим вариантом стихотворения, посвященного тому же Бухарову, — «Смотрите, как летит, отвагою пылая...». Это четверостишие подписано под портретом полковника Бухарова, нарисованным в 1838 году гусарским офицером Александром Долгоруким. Но оно переписано каллиграфическим почерком, и только подпись «Лермонтов» принадлежит самому поэту. Его же рукой сделана надпись: «Рис. князь Долгорукий 2, 1838 г.». Обычно Лермонтов если уж датировал свои стихи в рукописи, то делал это точно, но на этот раз он поставил дату не под стихотворением, а под рисунком. Поэтому аккуратная авторизованная копия четверостишия, сделанная в 1838 году, не может служить неопровержимым доказательством, что это стихотворение было сочинено тогда же, в 1838 году. Если прибавить к этому, что бывший лицеист М. Н. Лонгинов вспоминал, как он слышал чтение «Послания к Н. И. Бухарову» на пирушке царскосельских гусар в 1835 или 1836 году, мы должны прийти к выводу, что весь этот цикл написан в 1836 году55. Его вспомнили, когда Лермонтов вернулся весной 1838 года в свой полк. Там он нашел трех новых лейб-гусаров: Александра Долгорукого, который только в 1837 году был выпущен в полк из пажей, Ксаверия Браницкого, в том же году переведенного из Ахтырского гусарского полка, и, как мы знаем, Андрея Шувалова, прикомандированного к лейб-гусарскому полку после кавказской ссылки56.

Один из мемуаристов писал об Александре Долгоруком, что это был «очаровательный юноша, добрый и талантливый, хороший рисовальщик, изящный рассказчик»57: другой современник говорил о нем как о «милейшем юноше, исполненном ума и блестящей храбрости, что он и доказал на Кавказе»58; третий отмечал, что «язык у него был как бритва», добавляя, что это был «красивый молодой человек, блестящего ума и с большими связями в высшем свете»***59. Добавим, что Долгорукий писал также водевили и сам в них играл на сцене патриотического общества60.

С внешностью А. Долгорукого можно познакомиться по альбомному рисунку, сделанному в Кисловодске не кем иным, как известным доктором Майером, вольнодумцем, другом сосланных декабристов. Альбом заполнен его злыми шаржами на административных лиц края и рисунками Долгорукого61. Хотя гусару в это время не исполнилось и двадцати лет, доктор Майер подружился с ним. Как известно, после выхода «Героя нашего времени» Майер сразу узнал себя в образе доктора Вернера и обиделся. Но когда летом 1839 года Александр Долгоруков был на Кавказских минеральных водах, «Княжна Мери» не была еще написана. Надо думать, что, вернувшись в октябре 1839 года в свой полк, Долгоруков привез Лермонтову поклон от кисловодского доктора и множество рассказов.

Александр Долгорукий влился в то общество, которое собиралось на квартире Лермонтова и Столыпина в Царском Селе. М. Н. Лонгинов утверждал, что оба они имели большое влияние на гусар. «Товарищество (esprit de corps) было сильно развито в этом полку, — писал он, — и, между прочим, давало одно время сильный отпор, не помню каким-то притязаниям, командовавшего временно полком, полковника С. Покойный великий князь Михаил Павлович, не любивший вообще этого «esprit de corps», приписывал происходившее в гусарском полку подговорам товарищей со стороны Лермонтова со Столыпиным и говорил, что «разорит это гнездо», то есть уничтожит сходки в доме, где они жили»62.

Заявление Лонгинова поддерживают заметки иностранного наблюдателя, посетившего Петербург в 1844 году. Ч.-Ф. Хеннингсен рассказывает: «Императору Николаю мало было сделать из своих офицеров машины, в чем он зашел дальше своих предшественников; он захотел сделать из них машины, ничем не связанные друг с другом. Решившись истребить в их среде корпоративный дух, он прибег для этого к тайным мероприятиям, которые в конечном счете изгнали сердечность и умертвили теплое чувство товарищества, которое когда-то связывало в каждом полку военных в более или менее одинаковых чине и положении. К нашему времени произошла такая перемена, что капитан не посмеет сблизиться с штабс-капитаном, а тот с поручиком, а поручик с корнетом. Более того, разрушены все связи между офицерами одного чина; каждый из них стал шпионить за соседом; все чувствуют или воображают, что за ними шпионят, в результате тот, кого склонности потянули бы сблизиться с такою-то особою, остерегается ее, а то и действует ей во вред, на что его подталкивает эта система»63.

В свете этих мрачных документов живой товарищеский кружок Лермонтова в лейб-гусарском полку рельефно вырисовывается как воплощение протеста. Не удивительно, что пятеро из этого кружка — Лермонтов, Монго-Столыпин, Ксаверий Браницкий, А. Долгорукий и Андрей Шувалов — составили треть сообщества «шестнадцати».

Мы располагаем интересными воспоминаниями о них, написанными (по-французски) князем Михаилом Борисовичем Лобановым-Ростовским. Зимой 1838—1839 годов, окончив московский университет, он приехал в Петербург, определился во II (законодательное) Отделение собственной его величества канцелярии, где успел недолгое время поработать под руководством М. М. Сперанского (умершего в феврале 1839 года).

Вспоминая о той поре, Лобанов писал:

«В этот период времени я вступил в кружок молодых приятелей, который был мне очень по душе. Это были, во-первых, два брата****, жившие вместе, оба симпатичные и хорошо воспитанные, оригинальные каждый в своем роде, совершенно несходные между собой, но искренно привязанные друг к другу, хотя и расходившиеся во всех своих взглядах. Первый из этих братьев, несколькими годами старше второго, храбро сражался на Кавказе, где получил солдатский Георгиевский крест и легкую рану в грудь. Он был высокого роста и тонок; у него было красивое лицо, казавшееся несколько сонным, но вместе с тем плохо скрывавшее нервные движения, присущие его страстной натуре. При худощавом сложении у него были стальные мускулы и удивительная ловкость на всякого рода физические упражнения: он стрелял из пистолета, фехтовал, делал гимнастику, прыгал в длину и высоту как профессиональный артист, превосходно справлялся с самыми горячими английскими лошадьми, хотя его посадка в седле имела преувеличенно английский характер из-за его большой худобы. Он очень нравился женщинам, благодаря контрасту между его внешностью, казавшейся нежной и хрупкой, его низким и приятным голосом, с одной стороны, и необычайной силой, которую скрывала эта хрупкая оболочка, — с другой. Его бледность и красивое лицо заинтересовывали с первого взгляда, а сила и страстность удовлетворяла и покоряла их.

Он сам очень гордился этими своими достоинствами, постоянно о них говорил и выставлял напоказ. Он любил женщин из-за раздражительности своих нервов и особенно из-за удовольствия сообщать друзьям под строгой тайной о своих любовных похождениях. До того, как я его хорошо узнал, я свято хранил его секреты, но вскоре я открыл, что был посвящен в тайну наряду со всеми, и когда я однажды посмеялся над ним по этому поводу, он вполне серьезно заявил мне, что не стоит обладать женщиной, если нельзя этим похвастаться. У него был легкий и поверхностный ум с большой дозой упрямства, которое он принимал за силу характера; он был хорошим товарищем и во всех отношениях истинным джентльменом.

Брат его был полной противоположностью как в нравственном, так и в физическом отношении. Менее высокого роста, чем старший, он обладал широкой грудью и держался крепко на мускулистых ногах... нос, рот и вся форма лица напоминали маску, снятую с Наполеона после его смерти; я говорю — маску, так как это красивое лицо с матовой кожей, окаймленное шелковистыми черными волосами и пробивающейся бородой... имело обычно безжизненное выражение и казалось чаще всего погруженным во внутреннее созерцание. Сосредоточенный в себе и мечтательный, он пробуждался, когда беседа затрагивала одну из его жизненных струн, лицо его озарялось священным огнем мысли, и из замкнутых до того уст текли потоки стройной и мужественной речи. Сердце его было благородно... Оно не отдавалось легко, но, полюбив, отдавалось целиком, и тогда с лица его спадала серьезная маска, оно освещалось мягкой улыбкой, глубокий ум становился тонким и шутливым, затрагивающим без желчи, с очаровательной иронией все преходящие интересы этого мира... Единственным недостатком его богатой натуры было полное отсутствие духа инициативы, у него было много упорства в отстаивании своих мыслей и убеждений, но это нисколько не распространялось на его ежедневную жизнь, которой он предоставлял течь по воле друзей, не придавая ей значения.

Одним из друзей его брата, ставшим также и нашим другом, был молодой польский офицер, служивший в лейб-гусарском полку и происходивший из семьи, которая невероятно разбогатела, продавая свою родину во время польской анархии, и стала обладательницей состояния более чем в сто миллионов, получив, благодаря браку одной из своих представительниц, наследство полубога Потемкина, которого она была племянницей и одновременно любовницей. Наш друг Ксаверий был добрый и прекрасный малый, всегда живой и любивший весело пожить, краснобай, склонный приврать, но сознававшийся немедленно, как только его уличали в преувеличениях, и смеявшийся сам своему вранью. Он вел крупную игру, но ему не везло; он охотно посещал продажных женщин, любил хорошее вино и часто угощал нас старым венгерским, которое извлекал из погребов своего отца. Несмотря на крупное содержание, которое он получал от родителей, он был вечно без гроша; почти каждый месяц можно было видеть, как он продает своих лошадей и экипажи, после чего с самым философским видом разъезжал на скверном извозчике, заставляя одного из нас уплачивать тот двугривенный за поездку, которого не оказывалось в его кошельке. Это не мешало ему быть веселым, и он продолжал развлекаться за счет своих приятелей, пока отец не сжаливался над ним и не снабжал его снова лошадьми, экипажами и деньгами. Я очень сблизился с ним и продолжал встречаться с ним даже в месте ссылки, далеко от своей родины, куда он удалился добровольно и по легкомыслию, безо всякой серьезной причины.

В эти же дни я много виделся с офицерами лейб-гусарского полка, расквартированного в Царском Селе, когда я бывал у Ксаверия и Андрея, у которых были там собственные дома. Здесь я познакомился с красивым Монго, получившим это прозвище от великолепной белой ньюфаундлендской собаки, носившей эту кличку. Он только что вернулся тогда из кавказской экспедиции и щеголял в восточном архалуке и в огромных красных шелковых шароварах, лежа на персидских коврах и куря турецкий табак из длинных, пятифутовых черешневых чубуков с константинопольскими янтарями. Он еще не сделался тогда блестящим фатом, прославившимся своей долгой связью с моей очаровательной, но слишком легкомысленной кузиной*****, которая, впрочем, обращалась с ним с величайшим пренебрежением и позволяла себе самые невероятные вольности у него под носом, насмехаясь над ним. Он тогда еще не предался культу собственной особы, не принимал по утрам и вечерам ванны из различных духов, не имел особого наряда для каждого случая и каждого часа дня, не превратил еще себя в бальзаковского героя прилежным изучением творений этого писателя и всех романов того времени, которые так верно рисуют женщин и большой свет; он был еще только скромной куколкой, завернутой в кокон своего полка, и говорил довольно плохо по-французски; он хотел прослыть умным, для чего шумел и пьянствовал, а на смотрах и парадах ездил верхом по-черкесски на коротких стременах, чем навлекал на себя выговоры начальства. В сущности, это был красивый манекен мужчины с безжизненным лицом и глупым выражением глаз и уст, которые к тому же были косноязычны и нередко заикались. Он был глуп, сознавал это и скрывал свою глупость под маской пустоты и хвастовства. Я его не любил, и он платил мне тем же.

Я также подружился в этом полку с родственником великолепного истукана, не имевшим, однако, с ним ничего общего. Это был молодой человек, одаренный божественным даром поэзии, притом — поэзии, проникнутой глубокой мыслью, с пантеистическим оттенком, изображающей чувства пламенные, но окутанные некоторой грустью, как отзвук отчаяния и презрения, сделавшихся привычкой. Он также побывал на Кавказе и воспел его красоты в великолепных стихах. Там с еще большей силой он вдохнул в свои легкие тот дух независимости и безграничной свободы, который считается преступлением в Петербурге, который изгнал его на Кавказ, где он погиб еще молодым в злополучном поединке, оплакиваемый навеки всеми, кто ценит талант в России. Он был некрасив и мал ростом, но у него было очаровательное выражение лица и глаза его искрились умом. С глазу на глаз или в кружке, где не было его однополчан, это был человек любезный, речь его была интересна, всегда оригинальна и немного язвительна. В своем же обществе это был демон буйства, криков, разнузданности и насмешки. Он не мог жить, не имея кого-либо, кто бы мог служить ему посмешищем; таких лиц было несколько в полку, и между ними один, который был излюбленным объектом его преследований. Правда, что это был смешной дурак и что он еще имел несчастье носить фамилию Тиран. Лермонтов сочинил целую песню по поводу злоключений и невзгод Тирана: нельзя было слышать ее без смеха; ее распевали хором, крича во все горло этому бедняге в уши.

Первое появление Лермонтова в свете, — продолжал Лобанов, — произошло под покровительством женщины — одной очень оригинальной особы. Это была отставная красавица лет за 50, тем не менее сохранившая следы прежней красоты, сверкающие глаза, плечи и грудь, которые она охотно показывала и выставляла на любование. У нее была уже взрослая дочь, любимая фрейлина императрицы, никогда с ней не расстававшейся... Мать... сохранила большое влияние при дворе и была постоянно предметом ухаживаний со стороны честолюбивых молодых людей, желавших сделать при ее посредстве карьеру; одному из них удалось даже получить таким образом адъютантский аксельбант. Таким образом, «молодая», но несколько подержанная особа имела свой двор поклонников... Вот какой женщине Лермонтов доверил заботу о своих первых шагах в свете, правда отнюдь не из тщеславного желания сделать карьеру, а лишь для того, чтобы проникнуть в тот круг, где ни его принадлежность к старинному дворянскому роду, ни его талант, который открыл бы ему все иные двери, не давали ему прав гражданства — для того, чтобы проникнуть в ханжеское общество людей, мнивших себя русской аристократией»64.

Несмотря на фривольный тон Лобанова, нам нетрудно узнать в описанной им покровительнице Лермонтова дочь фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова Елизавету Михайловну Хитрово, преданного друга Пушкина. Лобанов не успел ничего о ней узнать, кроме великосветских сплетен (она умерла в мае 1839 года), и для него осталось неизвестным, что Хитрово горячо приветствовала стихи Лермонтова на смерть Пушкина. Очевидно, она пожелала познакомиться с их автором, когда он вернулся в Петербург из кавказской ссылки. А ее дружбы было достаточно, чтобы открыть Лермонтову двери и других великосветских гостиных. Интерес же Лермонтова к ней, вероятно, был обусловлен возможностью говорить с ней о Пушкине, о его трагедии и гибели, быть может — о полемике по поводу пушкинского «Полководца».

Нуждается в коррективе также сделанная Лобановым отрицательная характеристика Монго-Столыпина. Впрочем, он сам дал ключ к ее толкованию, написав: «Я его не любил, и он платил мне тем же». Эта взаимная неприязнь была вызвана соперничеством, так как Лобанов тоже питал глубокое чувство к А. К. Воронцовой-Дашковой. Это лишает его отзыв о Столыпине объективной ценности******.

Что касается образа Лермонтова в воспоминаниях Лобанова, его надо признать одним из самых значительных в мемуарной литературе о поэте. Лобанов убедительно указывает на политическую подоплеку последней ссылки Лермонтова на Кавказ.

Интересны портреты братьев Шуваловых. Заметим, что у Лермонтова и Столыпина могла быть давнишняя связь с ними, так же как и с Николаем Жерве, благодаря их общей принадлежности к кругу Сперанского. Отцы Монго и Жерве были его ближайшими друзьями и сотрудниками (это отражено и в романе Л. Толстого «Война и мир»), бабушка Лермонтова тоже была хорошо знакома с этим крупным государственным деятелем65. Шуваловы после смерти отца в 1823 году воспитывались М. М. Сперанским (официальным их опекуном) и его дочерью, Е. М. Фроловой-Багреевой. Сперанский хлопотал перед командиром Отдельного кавказского корпуса об Андрее, когда юноша был по повелению царя выслан в 1835 году на Кавказ. Что послужило причиной высылки, не выяснено, известно только, что перед отправлением в Нижегородский драгунский полк Андрей Шувалов получил аудиенцию у царя для «отеческого наставления»66. В военной экспедиции Андрей Шувалов оказался вместе с Н. А. Жерве, прощенным царем в Тифлисе в том же приказе, что и Лермонтов, — 11 октября 1837 года.

В первые же дни знакомства с Карамзиными Лермонтов встретился у них с обоими братьями Шуваловыми. 5 сентября 1838 года С. Н. Карамзина писала сестре: «Были Хрущевы, два графа Шуваловы, которых представила Багреева, Лермонтов»67.

Установленная дружба Лермонтова с Шуваловым позволяет раскрыть полное имя персонажа, в обществе которого писатель Тургенев впервые увидел Лермонтова (на балу у княгини Шаховской в декабре 1839 года), Описав трагическую внешность Лермонтова и заметив, что поэт «с каким-то обидным удивлением оглядывал» засмеявшихся Э. К. Мусину-Пушкину и их общего собеседника, И. С. Тургенев утверждал все же, что этого собеседника, «графа Ш—а», тоже гусара, Лермонтов «любил как товарища»68. Нет сомнения, что тут речь шла об Андрее Шувалове.

В литературном портрете Шувалова, сделанном Лобановым, угадываются некоторые черты Печорина — типа, составленного, по словам Лермонтова, «из пороков всего нашего поколения». Вспомним «нервическую слабость» в позе волевого Печорина, «какую-то женскую нежность» его кожи, «одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно нравятся женщинам светским» («Максим Максимыч»). А из циничного замечания Шувалова о «хвастовстве» как единственном стимуле для любовных приключений вырастает рассудочность Печорина в его отношении к княжне Мери, обоснованная Лермонтовым глубоким психологическим анализом современного ему типа молодого человека69.

О самых молодых участниках кружка сохранилось мало сведений. Но трудно ждать особенного богатства идей от элегантного Сергея Долгорукого или от Дмитрия Фредерикса. Правда, сосланный декабрист А. Беляев, встречавшийся с ним на Кавказе, характеризовал его как «бесподобную личность».

«Высокий, стройный, с прекрасными правильными чертами лица, с черными усами, вьющимися волосами и голубыми глазами, он был, действительно, красавец, — восторженно описывает Фредерикса Беляев. — Всегда задумчивый, редко веселый, скромный, кроткий и в то же время пылкий, но всегда сдержанный и сосредоточенный. Он был так привлекателен, так симпатичен, что нельзя было не полюбить его сердцем»70. Но в этой эмоциональной характеристике мало материала для выводов о воззрениях Фредерикса. Да их, вероятно, и не было, если не считать его глубокой религиозности, заставившей его перейти из лютеранской веры в православную.

Сыновья высших царедворцев вносили, видимо, в собрания «шестнадцати» струю придворных новостей, подобных тем, которые давали Пушкину постоянный материал для его разоблачительной хроники великосветского Петербурга. В своей книге Браницкий дает понятие и об этой стороне бесед «шестнадцати».

«Самым общим, — пишет он, — и самым роковым следствием владычества ханов Золотой Орды над великими князьями было воспитание русских в школе немецкого деспотизма, вдохновленного австрийским шпионажем Меттерниха, сдобренного некоторыми утонченностями, воспринятыми от Фуше. Это породило для автократии, достигшей своего апогея при Николае I, самую сложную и самую гнусную машину угнетения, под какой когда-либо страдало человечество и которая в наши дни не без насмешливой скромности именуется III Отделением собственной его императорского величества канцелярии».

«Но по крайней мере, — обращается Браницкий к Гагарину, — ханы не помышляли о том, чтобы, как цари, силой навязывать религиозные верования, запрещать употребление какого-либо языка, предписывать правила одежды для мужчин и для женщин. Они не вменяли в преступление большую или меньшую длину волос, бороду, подстриженную или подбритую известным фасоном, а иногда даже невинный лорнет, приставленный к близорукому глазу.

А мы ведь все это с вами видели, мой уважаемый отец, когда оба проживали на берегах Невы. И будь у нас время и желание их перечислить, сколько мы могли бы еще припомнить вещей, где смехотворное граничит с возмутительным! В их числе нашлись бы такие нелепости, что они показались бы придуманными на смех.

Впрочем, вы, мой дорогой друг и бывший сотоварищ, знаете не хуже меня, до чего доходили татарская жестокость и восточное воображение III Отделения в царствование незабвенной памяти Николая I».

Политическое злословие было присуще и Вяземскому, с которым были связаны некоторые члены кружка. «Маскарады здесь в большой славе, — писал, например, П. А. Вяземский 30 января 1840 года, — но довольно скучны, по крайней мере для нас, грешных. Все кидаются за высокими посетителями, а нас и не трогают, разве какие-нибудь свинства задирают...» Угодливость придворных на этих балах постоянно раздражала Вяземского. «Вчера был блестящий бал в Собрании, — пишет он 8 февраля 1840 года. — Что-то обдавало Москвою, особенно с хоров, можно было забыться и подумать, что это московский вторник. И карикатур довольно. Только директоры здешние более хлопочут и важничают, Долгорукий, Матвей Виельгорский, который бомондмейстер танцев, толкает, пихает, все это pour le bon publique (для чистой публики), разумеется...»

Когда «злобой дня» петербургского великосветского круга стал наново обставленный с особенной роскошью дом графини Завадовской, «Смирнова говорила, что наша публика удивительно была глупа в этой гостиной: неловко ступала по бархату, таращила глаза на бронзы, на портьеры, шепотом говорила и проч.». Передавая 20 ноября 1839 года эти слова Смирновой, Вяземский заключал: «Публика наша удивительно лакейская», — имея в виду необоснованные толки о «дерзости или колоссальном воровстве» и о «пакостных источниках этой роскоши» Завадовской.

В петербургском альбоме Лермонтова записан адрес Завадовской. Очевидно, он тоже получил приглашение в этот модный дом и, надо думать, разделял взгляд Смирновой и Вяземского на великосветскую публику.

Интересно, что А. О. Смирнова, которая еще при жизни Пушкина «шутки злости самой черной писала прямо набело», теперь связывает свой критицизм с настроениями группы писателей, объединившихся в «Отечественных записках». Описывая 14 марта 1839 года Вяземскому удивительное пение Росси, она добавляет: «это хороший момент в жизни, особенно в нашей монотонной жизни петербургской (я секты Краевского)»71. К этой «секте» в первую очередь принадлежал Лермонтов.

Ему тоже была присуща свободная и язвительная беседа, которой он давал волю у Карамзиных и, очевидно, на собраниях «шестнадцати».

Вспомним, как он поразил в 1841 году юного И. П. Забеллу*******, когда приезжал в последний раз в Петербург. «С лица Лермонтова, — пишет мемуарист, — не сходила сардоническая улыбка, а речь его шла на ту же тему, что и у Чацкого... Передать всех мелочей я не в состоянии, но помню, что тут повально перебирались кузины, тетеньки, дяденьки говорившего и масса других личностей большого света, мне неизвестных и знакомых хозяйке. Она заливалась смехом и вызывала Лермонтова своими расспросами на новые сарказмы»72. К этому же времени относится злой шарж, набросанный карандашом Лермонтова в альбоме А. Д. Блудовой. Двое светских людей, господин и дама, изображены со спины. Мужчина закинул голову, а женщина низко приседает перед спускающимся к ним сверху двуглавым орлом. Вспомним также рассказ ремонтера П. И. Магденко, который встретил месяц спустя в Георгиевске Лермонтова и Столыпина-Монго: «Говорил Лермонтов и о вопросах, касающихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от него тогда в первый раз в жизни моей такое жесткое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным»73.

В критическом отношении к николаевскому Петербургу сошлись и Вяземский, начинавший в это время уже терять свою независимость, и Смирнова, в общем никогда не выходившая из рамок верноподданнических чувств к царю и царице, и Лермонтов со своими резкими сарказмами, и молодежь из высокопоставленных семейств.

Но одним злословием оппозиционные настроения «шестнадцати» не ограничивались. Более глубокое представление о политических взглядах некоторых из «шестнадцати» можно составить, обратившись к биографиям таких его участников, как Ксаверий Браницкий и его друг М. Б. Лобанов-Ростовский.

Сноски

* «Моя родословная» (1830) и «Родословная моего героя» (1836).

** См., например, реплику: «Да, да, - как честный офицер!» (строфа 30) или характеристику Гарина, обращенную к слушателям:

«...не делал страстных изъяснений,
Не становился на колени;
А несмотря на то, друзья,
Счастливей был, чем вы и я»
                                           (строфа 17).

*** Последнее подтверждается приглашением его в Аничков дворец. См. об этом главу «Лермонтов и двор», с. 156-157.

**** Андрей и Петр Шуваловы.

***** Графиня Александра Кирилловна Воронцова-Дашкова.

****** См. об этом главу «Дуэль и смерть», с. 297.

******* Сын приятельницы Арсеньевой.

Введение
Дуэль с Барантом: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
Лермонтов и двор: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
За страницами "Большого света": 1 2 3 4 Прим.
Лермонтов и П. А. Вяземский: 1 2 3 Прим.
Кружок шестнадцати: 1 2 3 4 5 6 7 Прим.
Неизвестный друг: 1 2 3 4 Прим.
Тайный враг: 1 Прим.
Дуэль и смерть: 1 2 3 4 5 6 7 8 Прим.
Послесловие
Сокращения
© 2000- NIV