Наши партнеры

Лаврецкий А. - Борьба за Лермонтова

Лаврецкий А. Борьба за Лермонтова // Творчество М. Ю. Лермонтова: 150 лет со дня рождения, 1814—1964. — М.: Наука, 1964. — С. 9—41.


 А. ЛАВРЕЦКИЙ 

Борьба за Лермонтова

*

Предмет предлагаемой статьи — критика как более или менее непосредственный отклик на поэзию Лермонтова, как общая оценка этой поэзии. Лермонтоведение как отрасль литературной науки со специальными методами и темами исследования мы здесь рассматривать не будем. Не претендуем мы и на полноту обзора. Наша задача — наметить лишь главные направления в понимании и оценке Лермонтова, охарактеризовать борьбу за Лермонтова передовой критики.

* * *

Первые высказывания о Лермонтове интересны тем, что, не уясняя еще себе, за исключением Белинского, титанических размеров дарования молодого поэта, критики улавливают, правда, в весьма наивной форме, «отрицательное» направление нового таланта. «Оппозиция застоя», по меткому определению Аполлона Григорьева, — критика мракобесного «Маяка», сразу почувствовала в авторе «Героя нашего времени» одного из злейших своих врагов.

Несравненно более умный и культурный, но также охранительный «Москвитянин» дал довольно обстоятельную статью Шевырева о романе Лермонтова1, в которой положил начало националистически-консервативному истолкованию Печорина.

Образ Печорина с его громадными силами, растрачиваемыми впустую, с его жаждой достойной человека жизни, жаждой, неутолимой в окружающей его крепостнической действительности, с его враждебным «Москвитянину» европеизмом — все это не могло не насторожить апологетов официальной России. Статья Шевырева интересна тем, что в ней по существу высказаны все их аргументы. Сознавая, что брань была бы здесь бессильна, Шевырев пытается противопоставить свои принципы враждебным.

Прежде всего, он не хочет объяснять пороки Печорина какими-либо причинами общественного порядка. Шевырев судит Печорина со всем педантизмом представителя официальной морали. Скука Печорина — следствие его дурной натуры: «вечный голод развратной души». В нем убиты все человеческие чувства.

Печорин — бессердечный материалист и властолюбивый деспот. «Конь издох на пути — и он плакал как ребенок, потому только, что не мог достичь своей цели, потому, что его неприкосновенная власть как будто была обижена»2.

Но это не все, не главное. Не в это метит критик «Москвитянина». Дело в том, что скука Печорина сливается с неодолимой «гордостью духа»3. Это его главный порок, от которого все другие4.

«Гордыня духа!» — мы знаем, какой смысл вкладывали шевыревы в эти слова: они означают самосознание личности, противопоставление себя казенно-православным авторитетам. Ничего хуже быть и не может! И критик усердно превращает живой, конкретный образ гениального художника в полицейскую схему злодея, употребляя весьма незамысловатый прием: все положительные черты Печорина объявляются ложно приписанными ему автором. «Мы никак не думаем, чтобы прошедшее сильно действовало на Печорина, чтобы он ничего не забывал... Это душа сильная, но черствая, по которой все впечатления скользят почти неприметно. Это холодный и расчетливый esprit fort, который не может быть способен ни пленяться природою, требующей чувства, ни хранить в себе следов минувшего, слишком тяжкого и щекотливого для раздражительной его самости. Эти эгоисты обыкновенно берегут себя и стараются избегать неприятных ощущений»5.

Что же могло создать такую преступную натуру? Конечно, только то, что порождает «гордыню духа»: Запад с его воспитанием, «чуждым всякого чувства веры».

Шевыреву нужно освободиться от этого призрака, знаменующего неблагополучие в милой его сердцу николаевской действительности. И он не находит ничего лучшего, как, отрицая типичность Печорина, подвергнуть его остракизму.

Недуг века, воплощенный в Печорине, — «гордость духа и низость пресыщенного тела» — это болезнь Запада. Русской жизни она чужда. «Печорин не имеет в себе ничего существенного, относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазии наших поэтов, un mirage de l'occident... Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии — и в этом смысле герой нашего времени... В нашей мечтательной жизни, которую навевает на нас Запад, мы нервически, воображаемо, страдаем его недугами и детски примериваем на лицо свое маску разочарования, у нас ни из чего не вытекающего»6.

Но, предостерегает Шевырев, «бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением и потом, мало-помалу, переходят в существенность». Если сейчас печоринство — лишь «праздная мечта», то оно может перейти в мир «действительности»7.

Итак — борьба с Западом, угрожающим заразить мирно благоденствующую под скипетром своих царей Россию «гордыней духа», разочарованием и недовольством.

Из всей критики охранителей статья Шевырева наиболее принципиальная, исчерпывающая их аргументацию.

Из других высказываний о «Герое нашего времени», пожалуй, любопытен отзыв беспринципного и хлесткого Сенковского, написанный уже после смерти Лермонтова.

«Откровенно сказать, „Герой нашего времени“ не такое произведение, которым русская словесность могла бы похвастаться... Это просто неудавшийся опыт юного писателя, который еще не умел писать книг, учился писать. Тут на каждом шагу еще виден человек, который говорит о жизни без личной опытности, об обществе без наблюдения, о „своем времени“ без познания прошедшего и настоящего, о свете по сплетням юношеским, о страстях по слуху, о людях — по книгам, и думает, будто понял сердце человеческое — из разговоров в мазурке... Даровитому от природы Лермонтову навредило в первой книге именно то, что делает смешным всякого двадцатилетнего мудреца. Он слишком рано принялся за роман... Но не забавно ли теперь.... выдавать ,,Героя нашего времени“ за что-нибудь выше миленького ученического эскиза?»8

На таком же уровне была оценка Сенковским появившихся вслед за «Героем нашего времени» «Стихотворений» Лермонтова, хотя она и является весьма положительной с точки зрения автора рецензии. Он квалифицирует книгу как «собрание пьес, большею частью очень коротких, но всегда чрезвычайно милых... С ними он (Лермонтов. — А. Л.) еще не вправе требовать для себя титула „великого поэта...“. Надобно произвесть что-нибудь поважнее, чтобы стать рядом с великими...»9.

Последнее замечание, очевидно, сделано в пику «Отечественным запискам».

Приведем еще несколько строк из этого отзыва, определяющих меру эстетического вкуса редактора «Библиотеки для чтения», которому сборник стихов Лермонтова «очень понравился». «„Песня про царя Ивана Васильевича...“ и ,,Мцыри“... принадлежат также к категориям хороших — только хороших, но не отличных».

Правда, Сенковский тут же делает оговорку:

«Конечно, хорошо — небольшая похвала для длинного стихотворения, но... между хорошим, как бы оно длинным ни было, у господина Лермонтова беспрерывно встречается превосходное»10.

Пожалуй, еще более характерна для первых впечатлений от поэзии Лермонтова оценка Никитенко. Она любопытна не только своим благожелательно-развязным тоном, но и тем, как даже либеральничающих критиков заставляли настораживаться лермонтовские звуки. Не понимая еще в чем дело, Никитенко и восхищен — поскольку поэзия доходит до него — и все же смущен и встревожен ими, некоторые из этих звуков вызывают в нем самом явное недовольство как угроза его спокойствию.

Прежде всего у Никитенко — комплименты и «изъявление признательности».

«Мы за то и благодарны господину Лермонтову, что у него идеи сделались премилыми, преумными пьесками... Они... получили такое хорошенькое тело, стройное, здоровое, белое, с самою прекрасною головкой, с глазами, полными страсти и ума, с носиком, немножко вздернутым, потому что это уж нечто фамильное у всех олицетворенных идей нашего века: но ведь это только новый оттенок прелести. Вот идея стала живым существом, настоящею поэзией, которая, наконец, устроившись совсем в своей внутренней экономии, получив уже и порядочное воспитание... раскрыла, наконец, свои бархатные уста и заговорила такими энергическими, живыми, легкими, ясными, такими классическими стихами, что даже строгая и важная критика, заслушавшись их, уронила свой анатомический ножичек и бросилась обнимать и целовать милую гостью».

Что же сказала поэзии «истинная критика» в лице Никитенко?

«Какие же вы хорошенькие, милая сестрица... Я без памяти вас полюбила. Позвольте же, моя милая, без церемоний поправить немножко ваш туалет; вот тут висит несколько лишних лент... мы отрежем их... ,,Первое января“ долой, „И скучно и грустно“ — также, „Благодарность“ тоже... тут выведены... эти лирические личности души, обессиленной своими собственными стремлениями, тщетными притязаниями на право, на которое нет права, — на право высшего существования...»11

Либеральничающий профессор Никитенко смыкается здесь с Шевыревым, который писал о «гордыне духа» не только в связи с «Героем нашего времени», но и в своей статье «Стихотворения Лермонтова».

Если в первой статье московский критик подвергнул остракизму Печорина, в котором он справедливо увидел «главную мысль создания, олицетворяющуюся в характере героя», то во второй статье12 Шевырев подвергает своеобразному остракизму и самого поэта. Ему, утверждает Шевырев, рано было выступать с собранием стихотворений: у него нет своего поэтического лица, как например у Вяземского и Хомякова, которые, однако, настолько скромны, что до сих пор не выпустили собраний своих сочинений. «С первого раза, — утверждает критик „Москвитянина“, — поражает нас в сих произведениях какой-то протеизм таланта»13. Это значит, по мнению Шевырева, что у Лермонтова нет... своего стиля. Лермонтов якобы всем подражает и у всех заимствует. Следует перечень почти всех русских поэтов. В своем стремлении доказать неоригинальность Лермонтова Шевырев не останавливается перед тем, чтобы признать лермонтовскую «Песнь про царя Ивана Васильевича...» подражанием... Кирше Данилову, как будто Кирша был автором произведений, вошедших в изданный под этим именем сборник, и как будто бы такая вещь, как «Песнь про царя Ивана Васильевича...» возможна без освоения фольклорного стиля.

Однако столь резко выраженная творческая оригинальность, мощно ассимилирующая всякие влияния, конечно, не могла не быть замечена и Шевыревым. Может быть, именно потому и пытался он отрицать ее, что почувствовал ее во всей враждебности, во всем презрении к проповедуемым «Москвитянином» идеям, к тем, кто не находил никаких оснований для недовольства «страной господ, страной рабов».

«Не случалось ли вам по голубому чистому небу увидеть вдруг черное крыло ворона или густое облако, резко противоречащих ясной лазури?» — спрашивает Шевырев. Такое тягостное впечатление произвели на него «Журналист, писатель и читатель», «И скучно и грустно» и, в особенности, «роковая» «Дума». «Признаемся, что мы не могли без внутреннего содрогания читать стихов, которые обдают сердце каким-то холодом... Но полно!.. Если вас в самом деле посещают такие думы, лучше бы таить их про себя и не поверять взыскательному свету»14.

Но ведь, собственно, то же должен был сказать Шевырев о всем сборнике, потому что цитируемые стихи выражали тон поэзии Лермонтова в целом, как справедливо в свое время заметил Чернышевский.

В лице Лермонтова-лирика явился перед Шевыревым поэт с той «гордыней духа», которая так ужаснула критика «Москвитянина» в Печорине. И чтобы не оставалось никаких сомнений, что он борется и там и здесь с одним и тем же явлением, приведем еще несколько слов из его статьи: «...для русской поэзии неприличны... мечты отчаянного разочарования, не истекающие ниоткуда»15. Это Шевырев рекомендует предоставить ненавистному ему Западу.

Раньше чем перейти к наиболее значительным откликам критики 40-х годов на творчество Лермонтова, приведем еще курьезные строки из рецензии «Библиотеки для чтения» на посмертное издание стихотворений поэта. Признавая в Лермонтове дарование, критик, однако, не может не заметить, что «многого, очень многого недоставало еще Лермонтову как поэту, между прочим — литературного образования, немножко хороших сведений, немножко классической учености, столь полезной для вкуса, для силы и изящества мысли, даже для разнообразия воображения». Сенковский выражает надежду, что Лермонтов прошел бы эту программу литературного самообразования очень скоро, «потому что, написав шутя пару томиков стихов и прозы, он уж начинал чувствовать и отгадывать существование искусства»16.

* * *

В то время, когда петербургская и московская журналистика откликались на столь исключительное явление так жалко, пошло или враждебно, «Отечественные записки» в лице Белинского заявили, что «первые опыты Лермонтова пророчат в будущем нечто колоссально великое» (IV, 376). Журнал не ограничился одной декларацией. В «Отечественных записках» появляются две большие статьи о Лермонтове, где эта оценка получила всестороннее и глубокое обоснование. И не только на тусклом фоне критики Лермонтова в 40-х годах выделяются эти статьи: они не устарели и не превзойдены до сих пор, они определили оценку Лермонтова целыми поколениями русских читателей, они выразили отношение к нему лучших людей его поколения. В лице Белинского эти люди провозгласили Лермонтова своим поэтом. Недаром критик писал по поводу «Думы»: «...Это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!.. И кто же из людей нового поколения не найдет в нем разгадки собственного уныния, душевной апатии, пустоты внутренней и не откликнется на него своим воплем, своим стоном?..» (IV, 522).

Выражая с предельной силой думы и чувства передовых людей 40-х годов, творчество Лермонтова в свою очередь делалось «фактом его (их. — А. Л.) жизни». Фактом громадного значения было оно в жизни самого Белинского; в наиболее критический период его собственного идейного развития творчество Лермонтова помогло ему выйти из того тупика, которым явилось «примирение с действительностью».

С другой стороны, благодаря чуткому истолкователю, превосходно передававшему свое понимание и чувство Лермонтова многим и многим читателям, поэт мог осуществить свою великую миссию: будить самосознание эпохи, сообщить больше и глубже других о том, что ее характеризует. Это — жажда жизни, неутолимая в крепостнической России. Именно в этой «тоске по жизни» — отличие людей 30—40-х годов от Онегиных. Жажда жизни при громадной требовательности к ней выросшего нравственного сознания — вот в чем сущность воспроизведенного Лермонтовым характера эпохи.

«Может быть, — писал Белинский, — люди нашего времени слишком многого требуют от жизни... Может быть, люди нашего времени слишком серьезно смотрят на жизнь, дают слишком большое значение чувству?.. Может быть, жизнь представляется им каким-то высоким служением, священным таинством, и они лучше хотят совсем не жить, нежели жить, как живется?.. Или может быть, лишенные сочувствия с обществом, сжатые его холодными условиями, они видят, что не в пользу им щедрые дары богатой природы, глубокого духа, и представляют собою младенца в английской болезни?» (IV, 527).

Вот почему проблема Печорина, как проблема «людей нашего времени», 30—40-х годов приобретает такое значение для Белинского. Он видит в Печорине эти черты в чистом виде. Образ этот возвещает поколению 30—40-х годов суровую и горькую истину: на его долю приходится «решительное бездействие, или пустая деятельность...» (XI, 527). Даже такие представители этого поколения, как Белинский, полные энергии и революционной страсти, подчас считали свою деятельность бессмысленной, пустой.

Белинский поэтому не мог не считать «Героя нашего времени» произведением, в котором «каждый видит... исповедь собственного сердца». Общее у Печорина с людьми 40-х годов — интенсивность внутренней жизни, напряженные поиски выхода из своего положения вместе с сознанием бесплодности этих поисков, с тем острым самоанализом, который развивается у людей большой интеллектуальной силы, обреченных на бездействие. Рассматривая эту особенно близкую ему сторону проблемы Печорина, Белинский глубоко историчен. Оторванность от общественной практики, сосредоточенность на своей внутренней жизни приводит к тому, что Печорин, «стараясь быть как можно искреннее в своей исповеди, не только откровенно признается в своих истинных недостатках, но еще и выдумывает небывалые или ложно истолковывает самые естественные свои движения» (IV, 266).

Сознание, не направленное на целесообразную деятельность, а сосредоточенное на внутренней жизни личности, порождает призрачный мир ложных представлений человека о себе самом. Достаточно сильное и активное, оно непрестанно подвергает сомнению им же созданные представления. Отсюда зыбкость самосознания и самооценки, потеря чувства реальности своей собственной жизни. «Они сами не знают, когда лгут и говорят правду», — говорит Белинский о подобных людях. Таково их мышление, которому соответствует лишь «деятельность без всякой цели», выражающая их неутомимую тоску по жизни. «Бешено гоняется он (Печорин. — А. Л.) за жизнью, ища ее повсюду» (IV, 266). Белинский усматривает пафос Лермонтова как поэта эпохи в этой «тоске по жизни», жизни полной, разумной и свободной. Эта мысль объединяет статью о «Герое нашего времени» со вскоре написанной критиком после нее статьей о стихотворениях Лермонтова. Эти статьи являются великолепными образцами историзма в критике: в них поэзия Лермонтова впервые рассмотрена как «совсем новое звено в цепи исторического развития нашего общества» и рассмотрена так, что за истекшие почти 125 лет мало что приходится менять в выводах Белинского.

То, что делало Лермонтова источником самопознания его эпохи, составляло и его творческую оригинальность и определяло его место в истории русской поэзии.

Поэт протестующей мысли, возмущенного разума, Лермонтов выступал как борец с общественными недугами своего времени. Его излюбленным жанром была сатира, грозная инвектива. Он заставил критика пересмотреть решенный им раньше в отрицательном смысле вопрос о художественности сатиры.

«...Если под ,,сатирою“ должно разуметь... громы негодования, грозу духа, оскорбленного позором общества, то „Дума“ Лермонтова есть сатира, и сатира есть законный род поэзии. Если сатиры Ювенала дышат такою же бурею чувства, таким же могуществом огненного слова, то Ювенал действительно великий поэт!..» (IV, 522).

Тем самым решался уже вопрос о роли тенденции, «субъективности» в поэзии. Лермонтов мощно содействует сознанию того, что «субъективность» в поэзии не только законна, но что «в наше время» отсутствие в поэте внутреннего (субъективного) элемента... «есть недостаток» (V, 25).

Однако этим еще не исчерпывалась проблема «субъективности» искусства для Белинского. Если поэзия «в наше время» и немыслима без субъективности, то снижается ли она или поднимается на новую, более высокую ступень развития? Каково отношение «субъективности» к объективности, придающей художественным образам независимый от личности творца смысл, без которого нет реалистического искусства? И ответить на эти громадной важности вопросы, мучившие Белинского при его переходе на новые пути, помог великому критику Лермонтов больше, чем кто-либо другой. Субъективность в поэзии Лермонтова не была субъективизмом: она исключала последний, ибо была «гуманностью» в понимании Белинского, т. е. глубоким сочувствием всем высшим интересам человечества, подлинной народностью творчества. Между объективностью подлинно художественного творчества и «субъективностью» гуманной личности не оказалось здесь антагонизма или безразличия их друг к другу. То и другое составило в творчестве Лермонтова единство не только органическое, но и чрезвычайно конкретное. Поэт, проникнутый идеями и стремлениями передовой личности эпохи, «объектировал современное общество и его представителей» (XI, 527). В анализе творчества Лермонтова Белинский подчеркнул эту сторону — именно «объективирование». Чтобы показать, как Белинский это делал, приведем два примера. Мы намеренно выбираем такие, где и поэт и критик имеют дело с образами, далекими от них как живых личностей.

Разбирая «Бородино», Белинский отмечает, что «жалоба на настоящее поколение, дремлющее в бездействии, зависть к великому прошедшему, столь полному славы и великих дел», — все это отлилось в форму исключительно простую и народную: «в каждом слове слышите солдата, язык которого, не переставая быть грубо простодушным, в то же время благороден, силен и полон поэзии. Ровность и выдержанность тона делают осязаемо ощутительной основную мысль поэта» (IV, 503—504).

Другая проблема, волновавшая личность той эпохи, — распад старых социальных связей, отражающийся в крушении старой морали и в поисках новой, — получила свое объективное выражение в образе Кирибеевича из «Песни про царя Ивана Васильевича...». Здесь же нашел свое объективированное выражение и лермонтовский максимализм в образе удалого купца, статного молодца, Степана Парамоновича, по прозванию Калашникова.

Если «самый выбор предмета свидетельствует о состоянии духа поэта, недовольного современной действительностью и перенесшегося от нее в далекое прошедшее, чтоб искать там жизни, которой он не видит в настоящем», если здесь творчество поэта движимо субъективным его импульсом, то объективность образов «Песни» уже в том, что они народны в подлинном и высшем смысле слова.

Именно такая народность предполагает как раз «субъективность» в смысле богатой духовной жизни передовой личности, ибо требует высокой сознательности поэта. Чтобы достичь народности столь разносторонней и богатой, полной гуманности, полной общечеловеческого интереса, чтобы гениально развить то, что у «безыменных творцов народной поэзии» дано лишь в зачатке, — для всего этого необходима свобода, а не одержимость предметом, нужно «видеть его пред собою». А такая свобода предполагает высокую сознательность творчества, которая и гарантирует его «предметность», его объективность (IV, 715).

Можно было бы привести еще немало примеров из статей критика, указывающих как «субъективное» в понимании Белинского восприятие и отношение к действительности претворяется у Лермонтова в объективное изображение действительности.

Основываясь на творческом опыте Лермонтова, Белинский расширил свое представление о реализме. Если Лермонтов, казалось бы, представлял во всем блеске поэзию, названную Белинским в одной из первых его статей «идеальной», то нельзя было сказать, что для него, как для других представителей «идеальной поэзии», «естественность, гармония с законами действительности — дело постороннее», что он «как бы заранее уславливается, договаривается с читателем, чтоб тот верил ему на слово и искал в его создании не жизни, а мысли» (I, 268). В зрелых творениях своих Лермонтов не нуждался в такой договоренности; они были безусловно истинны. Не противореча законам действительности, романтический «идеальный» порыв получал здесь выражение в объективных образах, существующих как бы независимо от своего творца. Таким путем уяснялась относительность противопоставления «реальной поэзии» романтической и идея реализма значительно обогащалась.

Философский анализ, проникавший глубоко в самые основные проблемы эпохи и искусства, сочетался в статьях Белинского с необыкновенной художественной выразительностью. Здесь не только критик, но и поэт говорит о поэте, поэт, который сам интенсивно переживает красоту лермонтовского творчества и увлекает ею читателя.

«Повесть эта («Тамань». — А. Л.) отличается каким-то особенным колоритом: несмотря на прозаическую действительность ее содержания, всё в ней таинственно, лица какие-то фантастические тени, мелькающие в вечернем сумраке, при свете зари или месяца. Особенно очаровательна девушка: это какая-то дикая, сверкающая красота, обольстительная, как сирена, неуловимая, как ундина, страшная, как русалка, быстрая, как прелестная тень или волна, гибкая, как тростник. Ее нельзя любить, нельзя и ненавидеть, но ее можно только и любить и ненавидеть вместе» (IV, 226).

Интересно, что в этом лирическом излиянии восторга указано все же на «прозаическую действительность содержания» в «Тамани». Увлеченный красотою, Белинский не перестает быть тонким аналитиком. В том, что «фантастика» вырастает из реальной прозы, и кроется для него художественная сила повести.

Особенно выразительны строки, написанные о «Мцыри», но превосходно передающие характер всего лермонтовского творчества.

«Кажется, будто поэт до того был отягощен обременительною полнотою внутреннего чувства, жизни и поэтических образов, что готов был воспользоваться первою мелькнувшею мыслию, чтоб только освободиться от них, — и они хлынули из души его, как горящая лава из огнедышащей горы, как море дождя из тучи, мгновенно объявшей собою распаленный горизонт, как внезапно прорвавшийся яростный поток, поглощающий окрестность на далекое расстояние своими сокрушительными волнами...» (IV, 543).

Для критиков вроде Шевырева оригинальность лермонтовского стиля в «Мцыри» уже исключалась тем, что и размер и мужские рифмы напоминали ему «Шильонского узника» в переводе Жуковского. Белинский также знает это, но, в отличие от Шевырева, он ощущает форму в органическом единстве с содержанием и потому для него стих звучит здесь совсем по-иному.

«Этот четырехстопный ямб... отрывисто падает, как удар меча, поражающего свою жертву. Упругость, энергия и звучное, однообразное падение его удивительно гармонирует с сосредоточенным чувством, несокрушимою силою могучей натуры и трагическим положением героя поэмы» (IV, 543).

Две большие статьи Белинского о Лермонтове не были последним словом критика о поэте. Они писались в период перехода от «примирения с действительностью» к ее революционному отрицанию и потому не были свободны от неизжитых еще заблуждений. Когда Белинский с помощью Лермонтова и Гоголя стал на путь борьбы с крепостнической действительностью, ему уяснилось многое и в самом Лермонтове и в своем отношении к нему.

Отсюда — желание посвятить Лермонтову новую большую работу, к сожалению, неосуществившееся. Но отдельные высказывания Белинского в статьях и письмах дают нам возможность судить о дальнейшем развитии его концепции лермонтовского творчества.

В заметке 1843 г., где наметился уже весь замысел начатых в том же году статей о Пушкине, Лермонтов решительно противопоставляется своему великому предшественнику. «Пушкин, — сказано там, — лелеял всякое чувство, и ему любо было в теплой стороне предания... Поэзия Лермонтова растет на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание» (VII, 36—37).

Переписка Белинского с Боткиным дает нам возможность вскрыть смысл этого утверждения, который, конечно, не мог быть выражен полностью в подцензурной печати. Боткин, с мыслями которого о Лермонтове Белинский был согласен «до последней иоты», писал, что «существенный пафос» Лермонтова — это «отрицание всяческой патриархальности, авторитета предания, существующих общественных условий и связей... Другими словами, отрицание... пребывающего общественного устройства»17.

Поэзия Лермонтова понята как один из моментов мирового освободительного движения, отрицающего все «средневековое» — в обществе, семье, религии. Через Байрона протянута к Лермонтову нить от Французской революции, а от Лермонтова — к общественному движению, подготовлявшему революцию 1848 г.

С этой точки зрения «отрицания пребывающего общественного устройства» в поэзии Лермонтова Белинский и противопоставляет его Пушкину в статье «Русская литература в 1843 году». Пушкин здесь отнесен к тем великим поэтам, которые «изображают мир, как он есть, принимая его действительное состояние, во всякий данный момент за непреложно разумное... другие, недовольные уже свершившимся циклом жизни, носят в душе своей предчувствие ее будущего идеала, — таков был величайший представитель этого рода поэтов — Байрон, и к такому разряду принадлежит наш Лермонтов» (VIII, 76—77).

В этом противопоставлении, где игнорируется демократический гуманизм Пушкина, Белинский отразил со свойственной ему страстностью пережитый им сдвиг в мировоззрении и отношении к действительности. «Предчувствие будущего идеала» неотделимо у таких людей, как Белинский, от критики настоящего, от активного отношения к жизни и несовместимо с созерцательностью. Поэтому, признав в статьях о Пушкине его поэзию созерцательной, критик не мог не прийти к выводу, что «Пушкин принадлежит к той школе искусства, пора которой уже миновала... Дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление сделалось теперь жизнию всякой истинной поэзии. Вот в чем время опередило поэзию Пушкина...» (VIII, 344). Тем самым, даже и не будучи выше Пушкина, Лермонтов выразил собою и удовлетворил высшее по своим требованиям время, чем то, которое выразил Пушкин.

Таким образом, вместе с подобным утверждением лермонтовской поэзии явилось и утверждение своего времени, 30—40-х годов, которое оценивалось Белинским раньше чрезвычайно пессимистически и ставилось «несравненно» ниже эпохи пушкинской поэзии.

Страстное стремление к будущему, к жизни должно было рано или поздно пробить себе выход из тупика «безвременья», о котором говорил Лермонтов в «Думе». Лучшие люди его поколения нашли этот выход во многом благодаря ему, в неустанной работе над освобождением мысли в своей стране, над революционизированием общественного сознания. В обзоре русской литературы за 1845 год Белинский мог уже совсем иначе писать о «лишних людях», чем раньше, — писать с острой иронией, не исключая и Печорина, в котором видел прежде слишком много близкого себе.

Вместе с Белинским его современник Герцен переживал и первые и повторные впечатления от лермонтовской поэзии. Концепции Белинского и Герцена дополняют и поясняют друг друга.

Для Герцена творчество Лермонтова непримиримо к окружающей действительности, к поколению, сменившему декабристов, полно ненависти к настоящему во имя недавнего прошлого. Пессимизм, как и тесно связанный с ним «демонизм» Лермонтова, были своеобразной, исторически обусловленной формой протеста человека, внутренне свободного, который не может быть рабом и жить среди рабов.

«Он полностью принадлежит к нашему поколению. Все мы были слишком юны, чтобы принять участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днем, мы увидели лишь казни и изгнания. Вынужденные молчать, сдерживая слезы, мы научились, замыкаясь в себе, вынашивать свои мысли — и какие мысли! Это уже не были идеи просвещенного либерализма, идеи прогресса, — то были сомнения, отрицания, мысли, полные ярости. Свыкшись с этими чувствами, Лермонтов не мог найти спасения в лиризме, как находил его Пушкин. Он влачил тяжелый груз скептицизма через все свои мечты и наслаждения. Мужественная, печальная мысль всегда лежит на его челе... Это не отвлеченная мысль, стремящаяся украсить себя цветами поэзии; нет, раздумья Лермонтова — его поэзия, его мученье, его сила», — писал Герцен (VII, 225).

Неизбежным следствием этой «рефлексии», этой разрушительной работы мысли, чуждой сделок с логикой и совестью, явился лермонтовский пессимизм; в условиях тогдашней русской действительности он сыграл прогрессивную роль. Он был плодотворен уже потому, что опровергнуть его могло только изменение существующего порядка, и те, кто не хотели принять этот пессимизм, принялись за работу, направленную против крепостнического режима. «Горечь и злость» железного лермонтовского стиха, вопль угнетенной личности, беспощадное отрицание — все это, ужалив больно сердце современников, пробудило острое ощущение настоящего, не давало уснуть в философско-эстетическом квиетизме и т. п. Отрицая настоящее целиком и полностью, Лермонтов бросал ему свой вызов, а не уходил и не уводил от него; заставляя болеть настоящим, он сосредоточивал на борьбе с ним во имя будущего все помыслы и чувства своих современников. И этим он дорог был таким людям, как Белинский и Герцен.

* * *

Когда преемники Белинского — Чернышевский и Добролюбов стали знакомиться с поэзией Лермонтова, его значение уже вполне определилось. Его произведения вошли в фонд тех творений человеческой мысли, на которых выросли будущие идеологи революционной демократии 60-х годов.

В сознании двадцатилетнего Чернышевского Лермонтов сочетается не с Пушкиным, а с Гоголем. «Гоголь и Лермонтов кажутся недосягаемыми, великими, за которых я готов отдать жизнь и честь» (I, 66).

Только Гоголя и Лермонтова считает молодой Чернышевский совершенно самостоятельными писателями, сочинения которых кажутся ему «может быть самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе».

Лермонтов, как показывают записи в дневниках Чернышевского и Добролюбова, может быть причислен к самым любимым их писателям-воспитателям. Эти писатели творят общенациональную культуру. Чернышевский всегда противопоставлял Лермонтова ограниченным дворянским писателям своего времени, которых подвергал беспощадной, заостренной критике. Он ценит высокую интеллектуальность Лермонтова, считает его не только художником, но и сильным мыслителем. Чернышевский не отождествляет Лермонтова с его героями. В отличие от многих критиков, писавших до и после него, Чернышевский считает, что Лермонтов выше своих героев и не грешит их идеализацией.

Имея возможность отнестись к Печорину более объективно, чем Белинский — человек того же поколения, Чернышевский в оценке «Героя нашего времени» ближе, чем его предшественник, к позиции самого Лермонтова. Беспощадно обнажая пороки Печорина, Лермонтов, по мысли Чернышевского, ни в чем не хотел оправдать его и сумел сохранить по отношению к нему полное беспристрастие и трезвость взгляда. Тем самым он убедительнейшим образом продемонстрировал, что делает крепостническое общество со своими лучшими людьми. Для Чернышевского неприемлемы те положения в трактовке Печорина у Белинского, которые объяснялись еще не изжитыми критиком «примиренческими» мотивами.

(Статья Белинского ведь писалась в 1840 г.) Например, много внимания уделялось в статье Белинского тому, что он считал тогда болезнью роста всякой мыслящей личности на пути к примирению с действительностью: «болезнью роста» признавалось недовольство ею, начало протеста. Чернышевский несколько преувеличивал значение этих моментов, когда писал: «Белинский прекрасно понимает характер Печорина, но только с отвлеченной точки зрения, как характер европейца вообще...» (III, 241).

Взгляд Чернышевского на Печорина развил Добролюбов в знаменитой статье об обломовщине. Добролюбов отлично сознает превосходство Печорина над другими «лишними людьми». «Перед вами другой человек, с более страстной душой, с более широким самолюбием. Этот имеет в себе от природы всё то, что для Онегина составляет предмет забот... Он действительно презирает людей, хорошо понимая их слабости, он действительно умеет овладеть сердцем женщины, не на краткое мгновение, а надолго, нередко навсегда. Все, что встречается ему на его дороге, он умеет отстранить или уничтожить». Но он не знает, куда идти. Сердце его пусто и холодно ко всему... Нигде он «не находит удовлетворения своих порывов. Но что же Это за порывы? Куда влекут они? отчего он не отдается им всей силой души своей? Оттого, что он сам их не понимает и не дает себе труда подумать, о том, куда девать свою душевную силу; и вот он проводит свою жизнь в том, что острит над глупцами, тревожит сердца неопытных барышень, мешается в чужие сердечные дела, напрашивается на ссоры, выказывает отвагу в пустяках, дерется без надобности... Вы припоминаете, что это история Печорина, что отчасти почти такими словами сам он объясняет свой характер Максиму Максимычу... Всмотритесь, пожалуйста, получше: вы и тут увидите того же Обломова...»18. Обломов, как известно, здесь синоним обломовщины, т. е. крепостнического уклада, который, порождая разных людей — и умных и глупых, и волевых и бесхарактерных, — отмечает их одной печатью, одним клеймом: все они душевно изуродованы и, пожалуй, больше всех — самые одаренные природой. Если мы вспомним это, то добролюбовскую характеристику признаем наиболее адекватной концепции самого Лермонтова. Чем реалистичнее становилась наша критика, тем больше ее отношение к Печорину совпадало с отношением к нему его творца.

Этому совпадению сильно способствовало то, что из русских поэтов прошлого Лермонтов был и идеологически близок к революционно-демократической критике. Чернышевский полагал, что Лермонтов «самостоятельными симпатиями своими принадлежал новому направлению» (III, 223). Еще дальше идет в этом направлении Добролюбов. Он считает, что Лермонтов вполне сознательно, а не только «художнической ощупью», как Гоголь, приблизился к народной точке зрения. Лермонтов, «умевши рано постичь недостатки современного общества, умел показать и то, что спасение... находится только в народе». Любовь к родине понял Лермонтов «истинно, свято и разумно», просветил ее мыслью, охватывающей народную жизнь в целом. «Полнейшего выражения чистой любви к народу, гуманнейшего взгляда на его жизнь нельзя и требовать от русского поэта. К несчастью, обстоятельства жизни Лермонтова поставили его далеко от народа, а слишком ранняя смерть помешала ему даже поражать пороки современного общества с той широтою взгляда, какой до него не обнаруживал ни один из русских поэтов»19.

В ту великую поэзию будущего, о которой мечтали революционные демократы, Лермонтов входил как один из существеннейших элементов грандиозного синтеза. «Нам нужен был бы теперь такой поэт, — писал Добролюбов, — который бы с красотою Пушкина и силою Лермонтова (подчеркнуто мной. — А. Л.) умел продолжить и расширить реальную здоровую сторону стихотворений Кольцова»20. В другом месте критик говорит, что этот желанный поэт должен «вложить в свою поэзию положительное начало, жизненный идеал, которого недоставало Лермонтову»21, но он не сомневался в том, что Лермонтов гениально предчувствовал этот идеал. Добролюбов солидаризировался в этом с Белинским.

Белинский, Чернышевский, Добролюбов создали революционно-демократическую традицию в оценке Лермонтова. Глубокое чувство духовного родства характеризует их высказывания о Лермонтове. Их концепция чужда поверхностного эмпиризма. Они не смешивают субъективности великого поэта с индивидуализмом. Они умеют отличать поэта от его героев. Своеобразно сложные формы творчества Лермонтова не заслоняют от них его социально-исторического смысла. Они видят этот смысл в решительном, последовательно непримиримом отрицании крепостнического общества в России и бесчеловечного общественного устройства вообще.

Разгадав этот смысл, революционно-демократические критики чутко уловили тяготение Лермонтова к народу. Тем самым был открыт путь к оценке подлинной народности и в мысли, и в форме его созданий, к оценке Лермонтова как поэта, органически сочетающего передовую общественную тенденцию с художественной объективностью. Однако эта плодотворная традиция надолго заглохла.

Уже в 60-х годах критики «Русского слова» подвергли ее генеральной ревизии.

Решающее значение для них получили противоречия в личной биографии Лермонтова, все то, что явилось следствием его поистине трагической судьбы. В одной из своих рецензий Салтыков-Щедрин, не закрывая глаз на эти противоречия, указывал, что в конце концов главным источником для понимания Лермонтова и как поэта и как человека остаются его произведения. Он сочувственно цитировал слова немецкого переводчика Лермонтова — Ф. Боденштедта: «Произнося суд над умом, выходящим из ряда обыкновенных, следует брать мерилом не то, что в нем есть общего с толпою, которая стоит ниже его, а то, что отличает его от этой толпы и возвышает над нею. Недостатки Лермонтова были недостатками всего светского молодого поколения в России, но достоинств его не было ни у кого»22.

Критики «Русского слова», а затем и «Дела» поступали как раз обратно этому совету.

Примером может послужить не только статья Зайцева, о которой в юбилейные дни не хочется упоминать, но и более серьезная статья Шелгунова «Русские идеалы, герои и типы» («Дело», 1868, № 6, 7).

Шелгунов развивает мысль Писарева, что среди «лишних людей» Печорин представляет волю без знания. Вся беда Печорина — в отсутствие этого «знания». Поэтому он и не мог дать своей «деятельности разумное и полезное направление»23. Такая деятельность, полагает автор, для Печорина была возможна. Затрудняясь назвать такую возможную в царской России деятельность, Шелгунов, однако, не смущается; он рекомендует Печорину следовать примеру Байрона: «или война за независимость Греции кончилась, и Печорину не оставалось никакого другого дела?» Впрочем, это намек на то, что Печорин должен был стать революционером, декабристом после декабристов. Тут Шелгунов переходит к «допросу с пристрастием» автора «Героя нашего времени», отождествляя его с Печориным.

«В самом Лермонтове не шевелилось никаких широких общественных интересов, оттого вышел узок и Печорин. Лермонтов дал большую силу своему герою; но не мог сообщить ему широких замыслов, потому что и сам их не имел. В этом отношении замечание критиков, что в Печорине Лермонтов рисовал свой портрет, совершенно верно. Лермонтов озлился на это замечание, потому что в нем была правда»24.

Шелгунов ставит в пример Лермонтову Белинского, Добролюбова, опередивших его в своем развитии. Почему эти люди относились к столь отсталому Лермонтову с таким глубоким пиететом, почему именно лучшие люди 40-х годов видели в Лермонтове своего поэта, выразившего самые сокровенные их думы, всю их боль и тоску по разумной деятельности, — этого вопроса Шелгунов не задает себе. Просветительство критика «Дела», в отличие от просветительства Чернышевского и Добролюбова, совершенно исключает какую-либо долю историзма. Двумя десятилетиями позже Шелгунов, конечно, писал бы о Лермонтове не так. Ведь стал же он тогда писать иначе, и о таком не понятом и не оцененном им в 60-е и 70-е годы писателе, как Салтыков-Щедрин.

Статья Шелгунова свидетельствует о том, как слабела демократическая традиция в истолковании Лермонтова. Там, где творцы этой традиции чувствовали боль за униженное достоинство личности, жгучий протест против угнетения человека, — Шелгунов видит индивидуализм салонного пошиба; там, где великие русские критики видят отрицание «пребывающего общественного устройства»,

Шелгунов признает лишь мелкий антиобщественный эгоизм, бунт против того, что этот пошлый эгоизм сдерживает. И неудивительно, что в статье Шелгунова звучат ноты, очень близкие тем, кто ревизовал революционно-демократическую оценку Лермонтова справа, с других, конечно, позиций, чем Шелгунов.

* * *

Из критиков, занимавшихся этой ревизией справа, наиболее замечателен Аполлон Григорьев. Младший современник Лермонтова, человек его поколения, переживший в годы юности страстное увлечение поэтом, А. Григорьев мог судить о нем с большим пониманием, чем другие критики справа. Борьба с Лермонтовым у него в известном смысле борьба со многим, близким ему, может быть с тем, от чего он сам хочет освободиться.

Однако, несмотря на ряд тонких замечаний, А. Григорьев в итоге не отходит далеко от Шевырева, борется с тем же противником, с «гордыней духа», занесенной с Запада. Он лишь умнее, тактичнее своего предшественника.

Как и Шевырев, Григорьев стремится доказать, что те крайние пределы протеста, до которых «личность дошла в Лермонтове», не имеют оснований в самой русской действительности, что это явление наносное, что Лермонтов «не более как случайное поветрие, мираж иного, чуждого мира», такого мира, который в лице Байрона породил «протест против неправды без дознания правды».

Всячески старается Григорьев снизить мятежные лермонтовские образы, в особенности Печорина. Используя те индивидуалистические формы, в которые выливался их протест против окружающей действительности, Григорьев делает ответственными за эти формы не крепостническое общество, а мятежную личность.

В лице Лермонтова Григорьев борется не только с ним одним, но со всем «отрицательным направлением», виновником которого он считает Лермонтова в большей мере, чем Гоголя. «В Лермонтове и его направлении, — утверждает критик, — дошел до крайних степеней своих протест развитой на показ личности против неразвитого быта. За Лермонтовым явилась отрицательная литература... потянулся целый длинный ряд повестей, кончавшихся неизбежно прямо ли высказанным или подразумевавшимся припевом: „И вот что может сделаться из человека“. Припев этот по форме был заимствован у Гоголя, но он пелся на лермонтовский лад. В повестях этих... совершались самые удивительные превращения с героями и героинями, задыхавшимися в грязной, бедной ощущениями и тупоумной действительности».

А. Григорьеву нельзя отказать в интеллектуальной честности, проницательности и последовательности. Он признает, что в Лермонтове «была великая художественная сила, которая шла, так сказать, на помощь к отрицательному взгляду, узаконивала его неясные предчувствия, раскрывала ему новые обширные горизонты»25.

Правда, он хочет думать, что, проживи Лермонтов дольше, он кончил бы «поворотом к почве», но во враждебности того, что оставил Лермонтов старой Руси, Григорьев не сомневается и в этом смысле проявляет больше понимания творчества великого поэта, чем просветители вроде Зайцева и Шелгунова. Но если они не сумели узнать в Лермонтове своего, то Григорьев поступил хуже: ненависть к революционному отрицанию заставила его возвести напраслину на Лермонтова и его направление, извратить их взгляды и стремления, подменить их мещанским индивидуализмом. Самый демонизм образа Печорина явился, по Григорьеву, результатом неумения сознать комизм мелких эгоистических притязаний; это — «бессильная страстность души, поставленная на ходули, чтобы придать своим порокам обаяние силы и не перейти на новый путь смирения и кротости».

Взгляды А. Григорьева в основном близки суждениям Достоевского 60-х годов о поэзии Лермонтова.

Говоря о типе лишнего человека, впервые воплощенного Пушкиным в «Онегине», Достоевский пишет, что «в Печорине он дошел до неутолимой, желчной злобы и до странной, в высшей степени оригинально-русской противоположности двух разнородных элементов: эгоизма до самообожания и в то же время злобного самонеуважения. И все та же правда истины и деятельности и все то же вечно роковое нечего делать. От злобы и как будто на смех, Печорин бросается в дикую, странную деятельность, которая приводит его к глупой, смешной, ненужной смерти»26. Как видим, эти строки перекликаются с характеристикой, данной Печорину Белинским, но без характерного для великого критика сочувственного понимания трагедии Печорина.

Иной характер носит сказанное Достоевским о Лермонтове в «Дневнике писателя» за 1877 год. Собственно, Достоевский пишет о Некрасове, по случаю его смерти, и лишь в связи с оценкой поэзии Некрасова касается Лермонтова как предшественника поэта скорби народной. В надгробной своей речи Достоевский поставил Некрасова вслед за Пушкиным и Лермонтовым, что вызвало протест молодежи: «то были байронисты!» — раздались голоса. Ответом на эти голоса и была вторая глава статьи Достоевского, начинавшаяся так: «И, во-первых, словом „байронист“ браниться нельзя. Байронизм хотя был и моментальным, но великим, святым и неотделимым явлением в жизни европейского человечества, да чуть ли не в жизни и всего человечества»27. Какое различие с точкой зрения 60-х годов, когда для Григорьева и самого Достоевского байронизм был лишь наносным явлением, чуждым русскому национальному духу! Здесь уже признается закономерность байронизма для всего человечества, следовательно, и для России, не случайно, а необходимо такое выражение байронизма на русской почве, как Печорин. Больше того, «всякий сильный ум и всякое великодушное сердце не могло и у нас тогда миновать байронизма»28. Насколько Достоевский уходит здесь от идеологии почвенничества, свидетельствуют еще следующие строки из «Дневника писателя», где категорически подтверждается закономерность русского байронизма: «Да и не по одному лишь сочувствию к Европе и к европейскому человечеству издали, а потому, что и у нас, и в России, как раз к тому времени обозначилось слишком много новых, неразрешенных и мучительных тоже вопросов и слишком много старых разочарований...»29.

Как и Пушкин, вернее вслед за Пушкиным, Лермонтов нашел выход из противоречий байронизма. «Этот исход был — народность, преклонение перед правдой народа русского»30. И Добролюбов писал об этом, как мы видели, но за теми же словами — глубокое различие между революционным демократом Добролюбовым и Достоевским: различие в содержании понятий «народ», «народная правда».

* * *

Ревизия революционно-демократического понимания творчества Лермонтова велась и справа и слева. Все больше теряется сознание гуманизма лермонтовского творчества, который так живо ощущался Белинским, Чернышевским, Добролюбовым, сознание того, что лермонтовский демонизм — форма протеста против самодержавно-крепостнического режима, форма, неадекватность которой содержанию исторически обусловлена. Что такое статья Н. К. Михайловского, как не продолжение этой ревизии? Само ее название — «Герой безвременья», казалось бы, говорит об историческом подходе автора к проблеме Лермонтова. Но историзм этот мнимый. Лермонтов для Михайловского — герой безвременья, а не тот, кто борется против безвременья. Он поглощен последним без остатка; он ничего не может из прошлого противопоставить настоящему, он не связан с теми силами, которые отрицают это настоящее и представляют будущее. Какой регресс по сравнению с тем широким, действительно историческим взглядом на Лермонтова у Белинского и его преемников! «Героизм» в статье Михайловского нужно понимать в специфическом для этого публициста смысле — в смысле противопоставления сильной личности толпе, в смысле власти над ней. «Воля к власти» — вот, по Михайловскому, пафос Лермонтова и его творчества.

Как это ни странно, но с народником и позитивистом Михайловским сошлись мистики. «Произведения Лермонтова... кажутся мне, — пишет Вл. Соловьев, — особенно замечательными в одном отношении. Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать „ницшеанством“»31. И он считает «первой и основной особенностью лермонтовского гения — страшную напряженность и сосредоточенность мысли на себе, на своем „я“, при „пустоте“ этого сильного „я“», отсутствии положительного содержания. Михайловский объяснял такой эгоцентризм «безвременьем», Соловьев, конечно, иными, иррациональными причинами. «Он не был занят (подчеркнуто Соловьевым) ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбою своих ближних, а единственно только своею собственной судьбой». «С ранних лет ощутив в себе силу гения, Лермонтов принял ее только как право, а не как обязанность, как привилегию, а не как службу. Он думал, что его гениальность уполномочила его требовать от людей и от бога всего, чего ему хочется, не обязывая его относительно их ни к чему»32 (эгоизм и индивидуализм. — А. Л.). А в конце концов все сводится к знакомой нам уже «личной гордыне» — к «демону гордости».

Этот взгляд авторитетного в свое время метафизика — не такой уже новый, если отвлечься от мистического колорита, который придал ему Соловьев, — определил надолго все модернистские писания о Лермонтове. Декаденты, видя в Лермонтове то же, что Соловьев, — ницшеанца до Ницше, воинствующего индивидуалиста, одобряли то, что Соловьев со свойственным ему морально-религиозным пафосом осуждал. Это нужно сказать о Мережковском, «защищавшем» Лермонтова против его сурового обвинителя в брошюре «М. Ю. Лермонтов (поэт сверхчеловечества)».

* * *

Обзор наш был бы неполон, если бы мы не указали еще на одну традицию в критике Лермонтова — традицию, которую, пожалуй, следует считать самой худшей. Ее можно назвать обезличивающей, нивелирующей Лермонтова. Если индивидуалистическая традиция виновна в грубом эмпиризме, в поверхностном истолковании фактов, то все же она не отрицает их. Традиция же, о которой мы говорим здесь, подменяет образ мятежного поэта портретом тишайшего и елейнейшего христианина древнерусской складки. Такую операцию совершил над Лермонтовым известный историк Ключевский, написавший больше семидесяти лет назад статью о Лермонтове, характерно озаглавленную «Грусть».

А. Григорьев, вынужденный отдать Лермонтова целиком «отрицательному направлению», утешал себя тем, что если бы он жил дольше (слабое, конечно, утешение!), то стал бы, говоря словами Гоголя, «великим живописцем русского быта», крепкой «кондовой», старой Руси. Ключевский в таком утешении не нуждается. Он просто зачеркивает главное или, вернее, передвигает это главное из центра на периферию, а мимолетное, побочное, в лучшем случае второстепенное — в центр. То, что в царской России стало достоянием хрестоматий (Ключевский прямо говорит об этом): «Молитва», «Ветка Палестины», «Когда волнуется желтеющая нива» — в центр, «Демон», «Мцыри», «Герой нашего времени» — на задворки!

Результаты получаются блестящие: недовольство, негодование, протест объявляются заблуждениями молодости, позерством, в общем — наносным, ненастоящим. Лермонтову предаваться мировой скорби было не из-за чего. «На каких развалинах сидел Лермонтов? Какой разрушенный Иерусалим он оплакивал? Ни на каких и никакого», — категорически заявляет Ключевский. Вообще у Лермонтова нет поисков «смысла жизни». «Лермонтов поэт не миросозерцания, а настроения, певец личной грусти, а не мировой скорби». После всяких дефиниций грусти и скорби Ключевский приходит к выводу, что «скорбь вызывается общею причиной, которая всех равно касается, и если не во всех возбуждает скорбь, то носителей скорби заставляет страдать за всех. Грусть всегда индивидуальна, вызывается отражением житейских явлений в личном сознании и настроении», а поэтому «она именно подходит Лермонтову»33. Ясно, что такой поэт мятежным, протестующим быть не может. Он может только, по молодости лет и незрелости вкуса, примерять к себе «скорбничество» и т. п. настроения, подделываться под них. На самом же деле он был христианином в добром старорусском смысле. Христианская грусть «слагается из идеи долга и чувства смирения». Поэтическая грусть Лермонтова была «отголоском этой старой русско-христианской грусти» со всем ее смирением и покорностью. Да и «во имя чего восстал бы Лермонтов против порядков, нравов и понятий современного общества, во имя каких правил и идеалов?»34. Поэтому он быстро изживал навеянные байронические увлечения, и его поэзия «на последней ступени своего развития близко подошла к этому национально-религиозному настроению, и его грусть... становилась художественным выражением того стиха молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля твоя35.

Изложенная со свойственным автору блеском, эта мистифицирующая концепция шла навстречу потребностям школьного преподавания в царской России. Канонизируя Лермонтова как классика, необходимо было легализовать его, снять с него «дурную славу», созданную революционными разночинцами. И концепция эта, начало которой положено статьей Ключевского, хотя и не имела такого распространения, как изложенная раньше концепция «индивидуалистическая», все же привилась. Некоторые эту мнимую эволюцию Лермонтова к христианской умиленности и примиренности связывали даже с движением от романтизма к реализму, к простоте, к «прозе».

Из видных критиков дореволюционной поры этот взгляд развивал Ю. И. Айхенвальд. И он пишет о тишине и благоговении просветленной души Лермонтова: «Объятый пушкинским духом, вернувшись на родину, которую он любил своей странною и великою любовью, он смирился... демонизм и сверхчеловечество далеко не исчерпывают всей его поэзии и даже не составляют ее главного, ее сути. Между маленьким Печориным и большим Максимом Максимычем как двумя полярными точками колеблется все творчество нашего поэта. И победил Максим Максимыч»36.

* * *

Так создавалась в досоветской критике легенда о Лермонтове. Каждый из творивших ее создавал своего Лермонтова в пределах господствовавших традиций. Эти «лермонтовы» были очень похожи друг на друга, но не походили на подлинного Лермонтова. Утеряна была способность познания целого, уменье схватить основное звено. За случайным и периферийным не видно было главного: отношения творчества поэта к прошлому и будущему народа и его литературы. Лишь определив это отношение, то новое, что внес он в общую сокровищницу, можно охарактеризовать правильно и его творческое лицо. Мы видели, как это делал Белинский, но Белинский не был в фаворе в годы реакции, следовать за ним считалось признаком дурного тона. Время от времени раздавались, правда, отдельные голоса, напоминавшие о революционно-демократической традиции, голоса Андреевича, Кропоткина. Высказывание последнего особенно любопытно как мнение современника Зайцева, Шелгунова и других левых отрицателей Лермонтова. Вот что он писал в книге «Идеалы и действительность в русской литературе»:

«Демонизм или пессимизм Лермонтова не был пессимизмом отчаяния. Это был могущественный протест против всего низменного в жизни, и в этом отношении его поэзия оставила глубокие следы на всей последующей русской литературе... он всегда сохранял веру в человека. Вполне естественно, что в своей юности, — в тридцатых годах прошлого столетия, бывших эпохой всеобщей реакции, — Лермонтов мог выразить свое недовольство миром в такой абстрактной по замыслу поэме, как „Демон“. Лермонтов прежде всего был „гуманистом“, глубоко гуманитарным поэтом»37.

Но создавалась уже новая — большевистская — критика, которая должна была возродить революционно-демократическую традицию на новой, высшей философско-исторической основе.

Мы говорим о Горьком и Луначарском.

Горький видит в Лермонтове поэта, сохранившего, углубившего и передавшего дальше великую революционную традицию русской литературы. Революционная нота звучит у него уже громче, чем у Пушкина. Ново у Лермонтова, по сравнению с Пушкиным, «жадное желание дела, активного вмешательства в жизнь»38.

Горький проницательно уловил связь между этой потребностью дела — не личного, а общественного, жаждой, не находящей себе утоления, и лермонтовским пессимизмом. Горький видит глубокое отличие этого пессимизма от пессимизма «восточного» типа, столь ему ненавистного своей фаталистической безответственностью и квиетизмом. В пессимизме Лермонтова — не оправдание покорности и безделья: «...пессимизм в Лермонтове — действенное чувство, в этом пессимизме ясно звучит презрение к современности и отрицание ее, жажда борьбы и тоска, и отчаяние от сознания одиночества, от сознания бессилия. Его пессимизм весь направлен на светское общество», а не на народ39.

Горький так близок революционно-демократической традиции, что остается верен ей и в сопоставлении Лермонтова с Пушкиным. Отметив в Лермонтове черты резко выраженной «субъективности» в том смысле слова, который придавал ему Белинский, Горький высказывает суждения, противоречащие его замечательной оценке Пушкина. Горький находит, что между Печориным и Лермонтовым «нет уже того полного слияния в одно лицо, которое мы находим между Пушкиным и Онегиным». В каприйских лекциях объясняется это тем, что Печорин был для Лермонтова «слишком узок... Иначе говоря, — Лермонтов был и шире и глубже своего героя, Пушкин еще любуется Онегиным, Лермонтов уже относится к своему герою полуравнодушно»40.

Все это верно по отношению к Лермонтову. Но и Пушкин, как и Лермонтов, по словам Горького, «не успел весь высказаться», когда написал основную часть «Онегина», да и сам Горький не признал бы свойственным Пушкину то отношение к своей родине, которое находит в Онегине («Все трое: Онегин, Чацкий, Печорин — довольно равнодушны к делам своей родины...»)41.

Возрождая революционно-демократическую традицию в оценке Лермонтова, марксистская критика в дальнейшем исправляет некоторые неизбежные для творцов этой традиции просветительские ошибки.

В статье о Пушкине Луначарский очень рекомендует «рассмотреть миросозерцание и судьбу Лермонтова параллельно с миросозерцанием и судьбой Пушкина. Ближайшее рассмотрение показывает гораздо большую родственность между обоими поэтами, чем это кажется с первого взгляда. На Лермонтове сказывается почти та же закономерность, что и на Пушкине»42.

Два величайших русских поэта предстали перед нами в работах Горького и Луначарского более близкими, чем когда-либо раньше, и друг другу и революции. Луначарский прямо ставит вопрос: «был ли Лермонтов революционером?» И «если он был им, то мы должны воздать этому молодому поэту особую хвалу, ибо одно дело — быть революционером вместе со всеми, а другое дело — быть революционером почти в одиночестве. Мы можем, однако, сказать, что декабрьское восстание и его бунт, подчас представлявшиеся Лермонтову, как это и естественно, чем-то демоническим, аналогичным бунту дьявола против бога, в то же время привлекали его громадные симпатии. Демонические протестанты скорей осуждаются Лермонтовым за свою слабость, за то, что они побеждены, за то, что они являются как бы ненужными в жизни, сам же мятеж влечет к себе Лермонтова»43.

Предвидя наивно-реалистические возражения, не учитывающие всего разнообразия форм революционного протеста против действительности в соответствии с различием исторической ситуации, Луначарский пишет:

«Если Лермонтов понимал, что выхода на подлинную революционную дорогу нет, если он был в таком смысле поэтом без очарования, то ведь в этом его гигантская заслуга, ведь он мог бы легко стать поэтом примирения с действительностью»44. Но он не стал таким поэтом, ибо не был буржуазным индивидуалистом, ставящим выше всего на свете «личное благо», способным наслаждаться им при неустройстве мира.

«...Лермонтов до конца своих дней остался верным революции. Нечего и говорить, что во всей нашей литературе найдется немного стихотворений, полных такими живыми раскатами благородного гнева против аристократических паразитов, как великое стихотворение Лермонтова „На смерть Пушкина“». Не только в этом мощном порыве ненависти к угнетателям народа и его гения, но и в произведениях, полных надорванности и неизбывной тоски, Луначарский умеет видеть своеобразные, хотя и болезненные формы непримиримого протеста: «...этот мрак порожден был именно невозможностью найти жизненные формы, которые были бы по плечу его гигантской и мятежной натуре»45.

Возрождая на высшей основе революционно-демократическую традицию истолкования Лермонтова, большевистская критика в лице Горького и Луначарского восстанавливает подлинный образ поэта.

Из марксистско-ленинских работ о Лермонтове, увидевших свет в последнее десятилетие, отметим книгу Е. Н. Михайловой «Проза Лермонтова» (Гослитиздат, 1957). Эта работа должна занять свое место как в обзоре историко-литературного изучения великого поэта, так и в обзоре критики.

Редко удается читать работу, с такой полнотой освещающую свой предмет, в которой марксистско-ленинское понимание творчества Лермонтова было так обосновано логикой образов поэта, с глубоким проникновением в самую художественную ткань, в красоту лермонтовского слова. И при этом автором достигнуто редкое единство в трактовке содержания художественных произведений и его формы. Тут нет двух разделенных актов критики, тут один органически-целостный акт. Е. Н. Михайлова столь уверенно движется в своем материале, что не нуждается в цитатах — костылях, на которые мы обычно опираемся. Представление ее о целом и деталях, об отдельных персонажах столь законченно и живо, что она в любой момент может его передать своими средствами, воссоздать его точными, меткими словами, воскрешающими и обогащающими наши впечатления.

Рассматривая творчество Лермонтова как отрицание социально-политического строя своей эпохи, принявшее форму индивидуалистического протеста, автор устанавливает, что форма эта изживалась и снималась Лермонтовым, что социально-историческая обусловленность героя лермонтовской прозы, Печорина, прежде всего его поступков, не означает их оправданности. В этом сказался дорогой нам и теперь высокий этический смысл, демократический гуманистический пафос зрелого творчества Лермонтова. Нельзя не подчеркнуть, что Е. Н. Михайлова обосновывает каждое свое утверждение не суждениями самого автора, а объективными ситуациями, поведением героев, анализом композиции и других компонентов художественной ткани.

Будем надеяться, что за превосходным опытом Е. Н. Михайловой последуют новые успехи в советской интерпретации гениального русского поэта.

Сноски

1 «Москвитянин», № 2, 1841.

2 «Москвитянин», № 2, 1841, стр. 530.

3 Там же, стр. 529.

4 Там же.

5 Там же, стр. 531.

6 Там же, стр. 536—537.

7 Там же, стр. 536.

8 «Библиотека для чтения», 1844, т. 63. — См. В. Зелинский. Русская критическая литература о произведениях М. Ю. Лермонтова, т. 2. М., 1913—1914, стр. 113—114.

9 «Библиотека для чтения», т. 43, 1840, отд. 6, стр. 1—2.

10 Там же, стр. 10.

11 «Стихотворения Лермонтова». — «Сын отечества», 1841, т. I. — См. В. Зелинский. Русская критическая литература о произведениях М. Ю. Лермонтова, т. 2, стр. 188—189.

12 «Стихотворения Лермонтова». — «Москвитянин», 1841, т. 2, № 4.

13 См. В. Зелинский. Русская критическая литература о произведениях М. Ю. Лермонтова, т. 1, стр. 191.

14 В. Зелинский. Русская критическая литература о произведениях М. Ю. Лермонтова, т. 1, стр. 201, 202.

15 Там же, стр. 203.

16 Там же, стр. 92—93.

17 Белинский. Письма, т. II, 1914, стр. 419.

18 Н. А. Добролюбов. Полн. собр. соч. в шести томах, т. II. 1935, стр. 28.

19 Н. А. Добролюбов. Полн. собр. соч., т. I, 1934, стр. 238.

20 Там же, т. 2, стр. 579.

21 Там же, стр. 594.

22 Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). Полн. собр. соч., т. VIII, 1937, стр. 418.

23 «Дело», 1868, № 7, стр. 154.

24 Там же, № 6, стр. 110.

25 «Собр. соч. Аполлона Григорьева». Под ред. В. Ф. Саводника. Вып. 7. Лермонтов и его направление. М., 1915, стр. 62.

26 Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. IX, ч. 1, 1895, стр. 97; см. также вступление к «Ряду статей о русской литературе», стр.29.

27 Ф. М. Достоевский. Собр. соч., т. 21, стр. 402—403.

28 Там же, стр. 402.

29 Там же.

30 Там же, стр. 402.

31 Вл. Соловьев. Собр. соч., т. VIII, стр. 387 (СПб.).

32 Там же, стр. 397

33 В. Ключевский. Очерки и речи. Второй сборник статей. М., стр. 118, 125, 127.

34 В. Ключевский. Очерки и речи. Второй сборник статей, стр. 135.

35 Там же, стр. 139.

36 Ю. И. Айхенвальд. Силуэты русских писателей, вып. I, 1911, стр. 81, 103.

37 П. Кропоткин. Идеалы и действительность в русской литературе. СПб., 1906, стр. 63—64.

38 М. Горький. История русской литературы, 1939, стр. 160 («Архив А. М. Горького», т. I).

39 Там же, стр. 165.

40 Там же, стр. 164—165.

41 Там же, стр. 159.

42 А. В. Луначарский. Классики русской литературы, М., 1937, стр. 120.

43 Там же, стр. 177.

44 Там же.

45 А. В. Луначарский. Классики русской литературы, стр. 187.

© 2000- NIV