Соловьев И.М. - Поэзия одинокой души

Соловьев И. М. Поэзия одинокой души // Венок М. Ю. Лермонтову: Юбилейный сборник. — М.; Пг.: Изд. т-ва "В. В. Думнов, наследники бр. Салаевых", 1914. — С. 111—134.


Поэзія одинокой души.

Какъ страшно жизни сей оковы
Намъ въ одиночестве влачить:
Делить веселье все готовы, —
Никто не хочетъ грусть делить.

«Одиночество».

Радостно, съ открытой душой вступали юноши-идеалисты тридцатыхъ годовъ въ стены московскаго университета. Скудость научныхъ возбужденій, идущихъ отъ кафедры, они жадно восполняли напряженной работой мысли въ кружкахъ, въ спорахъ. Тамъ выковывались ихъ философскія и общественныя убежденія, создавалась атмосфера бодраго товарищескаго идеализма, пробуждавшаго ихъ къ новой жизни. Это былъ «пиръ дружбы, обмена идей, вдохновенья», — и светлыми, благодарными словами поминаетъ за это Герценъ вольные, бурные годы своей студенческой поры. Московскій университетъ съютилъ въ своихъ аудиторіяхъ какъ разъ все наиболее яркое, талантливое, чему предстояло вскоре же блестящее развитіе: въ 1831— 33 гг. здесь встретились Белинскій, Станкевичъ, Герценъ, Огаревъ, К. Аксаковъ, Клюшниковъ, Петровъ, Красовъ, Гончаровъ...

«Небольшая кучка университетскихъ друзей, пережившая курсъ, — вспоминаетъ тотъ же Герценъ, — не разошлась и жила еще общими симпатіями и фантазіями». «Мы мало почерпнули изъ университетскихъ лекцій, — оглядывается на свое прошлое К.Аксаковъ, — и много вынесли изъ университетской жизни. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигали впередъ здоровую молодость... Живое это время, думаю я, залегло въ ихъ душу осветительнымъ поддерживающимъ основаніемъ». Даже более индифферентный къ товарищеской общественности Гончаровъ поетъ гимнъ этому свободному братству: «Наша юная толпа составляла собою маленькую ученую республику, надъ которой простиралось вечно ясное небо, безъ тучъ, безъ грозы и безъ внутреннихъ потрясеній»...

Совсемъ особое место занялъ въ этой республике Лермонтовъ. Одинокимъ, мрачно-ушедшимъ въ себя остался онъ среди своихъ бодро настроенныхъ товарищей. Поэтъ не захотелъ и не могъ доверчиво, непосредственно подойти къ ихъ группе, темъ самымъ поселяя въ иныхъ изъ нихъ сомнительное предубежденіе. Такое оскорбительное впечатленіе вынесъ о поэте, напримеръ, Вистенгофъ, занося въ свои мемуары такія строки:

«Студентъ Лермонтовъ имелъ тяжелый, несходчивый характеръ, держалъ себя совершенно отдельно отъ всехъ своихъ товарищей, за что, въ свою очередь, и ему платили темъ же. Его не любили, отдалялись отъ него... Вся фигура этого студента внушала какое-то безотчетное къ себе нерасположеніе»...

Внутренній міръ поэта такъ и остался для Вистенгофа обидной загадкой. Гораздо легче было схватить внешнія манеры Лермонтова, его постоянное участіе на аристократическихъ балахъ, его выходки на экзамене и пр. Лишь съ внешней стороны рисуетъ Лермонтова и Гончаровъ, поразившійся его выразительными глазами: поэтъ казался ему апатичнымъ, «говорилъ мало и сиделъ всегда въ ленивой позе, полулежа, опершись на локоть».

Товарищи такъ и не могли проникнуть во внутренній міръ души юнаго поэта, какъ бы совсемъ отъ нихъ отстранившагося. Они видели, какъ онъ сиделъ въ углу аудиторіи постоянно на одномъ месте, отдельно отъ другихъ, углубляясь въ чтеніе, не слушая профессорскихъ лекцій.

А между темъ въ это время у нашего поэта шла своя чрезвычайно напряженная работа; и какъ разъ годы студенчества были для него критическими, роковыми. Онъ уже много пережилъ, еще больше передумалъ, въ мысли предвосхитивъ многое изъ того, что не могло быть проверено вполне жизненнымъ опытомъ. Поэтъ спешилъ обобщать жизненныя явленія, не изведавъ ихъ во всей ихъ глубине, создавалось определенное безрадостное міровоззреніе, въ основу котораго легли раннія угнетавшія поэта воспріятія. Горькій осадокъ остался отъ детскихъ летъ, жизнь все настойчивее представлялась роковымъ обманомъ, рано созревшій юноша съ злобной ироніей обезцвечиваетъ ея прелести.

Насъ всего более поражаетъ въ Лермонтове это раннее душевное пробужденіе, какъ-будто поэтъ совсемъ не ведалъ безпечныхъ, непосредственныхъ дней детства. Онъ тосковалъ объ этихъ дняхъ, чувствуя ихъ красоту и радость, но забыться въ ихъ созерцаніи онъ не могъ. Ребенокъ рано сталъ уходить въ себя и полюбилъ эту преждевременную беседу наедине съ собой.

Любилъ съ начала жизни я
Угрюмое уединенье,
Где укрывался весь въ себя.

Какъ и его Саша Арбенинъ въ «Отрывке изъ начатой повести», поэтъ рано выучился думать. «Лишенный возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, онъ началъ искать ихъ въ самомъ себе. Воображеніе стало для него новой игрушкой... Никто и не подозревалъ въ Саше этого скрытаго огня, а между темъ онъ обхватилъ все существо беднаго ребенка».

Этотъ огонь воспаленной мечты, уносившей поэта въ иные міры, огонь внутренняго раздумья, побуждавшаго его напряженно прислушиваться къ тревожнымъ движеніямъ своей личности — сжигалъ душу и самого автора. И понятно, онъ не могъ спокойно и радостно взглянуть на міръ Божій, на себя самого, на объекты своего ранняго творчества. Въ его душе — вечный трепетъ, тревога, судъ.

Поэту трудно было согласовать порывы своего встревоженнаго, мятежнаго духа съ строемъ жизни, съ общественными требованіями и даже просто съ психикою обыкновеннаго, не отмеченнаго печатью генія человека. Отсюда эта постоянная неудовлетворенность, тоска, озлобленіе собою и людьми.

Отсюда же страстная потребность снова переоценивать явленія жизни, найти оправданіе своимъ страннымъ отношеніямъ къ людямъ, — вообще осмыслить и оправдать жизнь.

Къ этимъ моральнымъ исканіямъ поэтъ шелъ мучительными путями внутренняго анализа. Объективныхъ, догматическихъ нормъ, предъ властнымъ авторитетомъ которыхъ можно было бы смиренно склониться, нашъ писатель не зналъ. Онъ свободно построялъ свои убежденія, и они дались ему поистине нелегко.

Вдумчивый созерцатель своихъ тревожныхъ настроеній и своей трепетной неземной мечты, Лермонтовъ опасливо и недоверчиво подходилъ къ людямъ. Имъ онъ не любилъ поверять своихъ таинственныхъ откровеній и думъ. А была настоятельная потребность высказаться, излить свое настроеніе, быть можетъ, проверить свои жизненные выводы. Самая напряженность впечатленій, сила чувствъ, активность и острота мысли властно искали выхода. Въ переписке Лермонтова съ близкими людьми, чаще всего сдержанной и къ тому же скудно сохранившейся, мы найдемъ лишь немного писемъ, где онъ съ искренной доверчивостью раскрываетъ себя. Таковы его письма къ М. А. Лопухиной — это дружеская исповедь любящаго сердца, трогательно обвеянная поэзіей прошлаго. «Возле васъ, — пишетъ онъ ей 23 декабря 1834 г., — я нашелъ бы себя самого, сталъ бы опять, какимъ некогда былъ, доверчивымъ, полнымъ любви и преданности»... Въ другомъ письме онъ признается ей: «Съ вами я говорю, какъ съ своею совестью» (1838 г.). Но гораздо чаще приходилось ему вынашивать въ себе затаенные помыслы, прятать отъ людей свое подлинное, интимное я, намеренно напуская нечто фальшивое, раздражающее.

Оставалось одно: чаще беседовать съ своей музой, что поэтъ и делаетъ. Его творчество все проникнуто субъективными тенденціями: оно превратилось для него въ дневникъ, становилось не только поэтической исповедью. Поэтъ любилъ поэтизировать свое я, отправляясь почти всегда отъ личныхъ переживаній, щедро наделяя своихъ героевъ авторскими настроеніями. И онъ интименъ не только въ лирике — къ лиризму тяготеетъ онъ и въ эпосе и въ драме, предпочитая и здесь непосредственную исповедь героя, внося въ нее много своего, личнаго. Его образы чаще всего отображеніе его внутреннихъ тревогъ. Такъ велика была потребность излить неудержимый потокъ собственныхъ волненій, понять свои властные запросы, приписавъ ихъ иной личности.

Этотъ избытокъ субъективныхъ переживаній, которыми такъ интенсивно насыщена его поэзія, делаетъ ее сильной, искренней, мятежной, богатой разнообразнейшими переливами при всей односторонности господствующихъ настроеній. Поэтъ чрезмерно чутко и болезненно прислушивается къ самымъ неуловимымъ аккордамъ своей тонкой души, его анализъ поражаетъ своею изощренностью и силой. Въ томъ же «Отрывке изъ начатой повести» поэтъ не случайно заметилъ: «Во всякомъ сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событіе, которыхъ никто никому не откроетъ, а они-то самыя важныя и есть; они-то обыкновенно даютъ тайное направленіе чувствамъ и поступкамъ». Поэтъ рано полюбилъ ловить эти тонкія настроенія своего я и, скорбно созерцая ихъ, любуясь ими, научился красиво и сильно передавать ихъ въ своей звучной музе.

Эта изощренная рефлексія не могла обещать поэту радости. У него нетъ наивныхъ, непосредственныхъ изліяній души, редко отдается онъ светлому восторгу чувствъ. Онъ предпочитаетъ грустить, интимно нежась въ этомъ уныломъ чувстве, впоследствіи усматривая въ этомъ чуть ли не главное отличіе поэта отъ довольнаго собою обывателя:

Что безъ страданій жизнь поэта,
И что безъ бури океанъ?

Въ поэзіи Лермонтова нетъ покоя, мира, хотя онъ всю жизнь мучительно стремился къ нимъ. Его муза напряженный мятежъ, сомненіе, грусть: въ ней резко подчеркнуты диссонансы жизни, вскрыты ея противоречія.

Безотрадно всматриваясь въ міръ, вскрывая много странныхъ изъяновъ въ себе самомъ, не находя цели и смысла въ жизни и даже въ своемъ творчестве — поэтъ роковымъ образомъ обрекалъ себя на неизбежное одиночество.

Это верно отметилъ одинъ изъ раннихъ изследователей Лермонтова Фр. Боденштедтъ, и стоитъ вспомнить его слова: «Лермонтовъ, съ своимъ врожденнымъ стремленіемъ къ прекрасному, которое безъ добра и истины не мыслимо, виделъ, что совершенно одинокъ въ чуждомъ ему міре, который называли его родиной. Окружавшіе его люди не понимали его или не смели понимать, и такимъ образомъ онъ находился въ постоянной опасности ошибиться въ самомъ себе или въ человечестве. Вместо правды и справедливости онъ встретилъ ложь и высокомеріе; после первыхъ же порывовъ руки ему были связаны, и терновый венецъ вместо лавровъ сдавилъ его высокое чело»1.

Источникомъ этого одиночества является крайній эгоцентризмъ лермонтовской индивидуальности, то, что Влад. Соловьевъ верно назвалъ силою личнаго самочувствія, отмечая въ Лермонтове эту «странную напряженность и сосредоточенность мысли на себе, на своемъ я, страшную силу личнаго чувства». «Лермонтовъ, когда и о другомъ говоритъ, то чувствуется, что его мысль и изъ безконечной дали стремится вернуться къ себе, въ глубине занята собою, обращается на себя».

Поэтъ сначала не сознавалъ всей тяжести этого личнаго гнета. Эта стихійная сила внутреннихъ переживаній, направленныхъ лишь на себя самого, нашла себе естественный исходъ въ напряженной работе его творческаго генія, порождая его раннюю и чрезмерную продуктивность. Поэту нравился этотъ вечный самоанализъ, и онъ съ чувствомъ повышеннаго самомненія могъ созерцать и открывать въ себе эту полноту и богатство своей личности. Порой онъ такъ иронизируетъ надъ своимъ роковымъ даромъ: «Назвать вамъ всехъ, у кого я бываю? — признается онъ Лопухиной (28 августа 1832 г.), — я самъ та особа, у которой бываю съ наибольшимъ удовольствіемъ... Въ конце концовъ я нашелъ, что лучшій мой родственникъ — это я самъ». Но геніальный писатель скоро же понялъ, что это своего рода болезнь, которую психологъ въ праве назвать — гипертрофіей личности. И всего черезъ два года онъ уже пишетъ тому же своему другу: «Говорить о себе? Право, я до такой степени надоелъ самъ себе, что когда я ловлю себя на томъ, что любуюсь собственными мыслями, я стараюсь припомнить, где я читалъ ихъ, и отъ этого нарочно не читаю, чтобы не мыслить» (23 декабря 1834 г.).

Правда, этотъ моментъ более трезваго самосознанія, когда поэтъ съ иной, более объективной точки зренія сумеетъ понять жизнь и свое творчество, настанетъ для него нескоро. Мучительная рефлексія до конца будетъ владеть поэтомъ, и въ русской жизни николаевскаго безвременья онъ найдетъ немало мотивовъ для своей безнадежной грусти и отчаяннаго протеста. Но для него откроются новыя возможности творческихъ вдохновеній, поэтъ осудитъ свою раннюю поэтическую работу и скажетъ въ «Сказке для детей» (1839 г.): «то былъ безумный, страстный, детскій бредъ». Но этотъ демоническій бредъ годами мучилъ поэта, и тутъ же онъ признается:

...И душа тоскою
Сжималася; и этотъ дикій бредъ
Преследовалъ мой разумъ много летъ.
Но я, разставшись съ прочими мечтами,
И отъ него отделался стихами!

_________

Студенческіе годы Лермонтова (1830—1832) мы назвали критическими — и это требуетъ оправданія.

Критическими они бываютъ для многихъ людей, такъ какъ именно въ эту пору начинается личное самоопределеніе и зарождается то или иное органическое міровоззреніе. Для рано созревшаго геніальнаго человека, съ исключительными запросами и требованіями къ себе и къ міру, и къ тому же предоставленнаго самому себе въ отысканіи желательныхъ моральныхъ ценностей — этотъ процессъ самосознанія и самоопределенія сильно осложнялся. И всего труднее было ему согласовать свои высокіе идеалы и требованія съ своей реальной жизнью въ условіяхъ данной среды и даннаго момента. Трудно было оправдать эту жизнь и такъ или иначе принять ее. Легче и естественнее было ее отвергнуть или, по крайней мере, возстать противъ ея нелепостей и пустоты. Но отрицаньемъ долго жить нельзя — иначе создается своя собственная душевная пустота и вечная безотрадная тревога.

Но можно найти и другую причину, осложнявшую студенческіе годы нашего писателя и сильно напрягавшую все силы его все же юной души. Мы имеемъ въ виду необыкновенную интенсивность и продуктивность самого творчества. Едва ли не половина всего имъ написаннаго относится какъ разъ къ этой поре. И эти произведенія могутъ поразить читателя не только сгущенностью мысли и чувства, но и крайнимъ разнообразіемъ поэтическихъ формъ. Поэтъ успелъ написать три драмы («Испанцы», «Menschen und Leidenschaften», «Странный человекъ»), большую повесть, оставшуюся незаконченной, «Вадимъ», семь поэмъ, кроме того дважды перерабатывалъ своего «Демона» и написалъ более 250 стихотвореній. Къ 1833 г. поэтъ уже вполне созрелъ, испробовалъ все виды художественнаго творчества, — но себя, какъ писателя и человека, все еще не определилъ. И ни единой строчки изъ всего написаннаго поэтъ еще не увиделъ въ печати. Какъ писателя и какъ далеко еще не геніальнаго поэта — его могъ ценить лишь небольшой кругъ лично знавшихъ его людей. Слава поэта, символически совпавшая съ его изгнаніемъ, началась лишь со смерти Пушкина, когда ясно стало для многихъ, что Лермонтовъ — его законный наследникъ.

Можно понять, какую неудовлетворенность могъ сознать поэтъ въ эти переходные годы своего творчества и какимъ безконечно одинокимъ могъ себя чувствовать въ этой уединенной беседе съ своимъ мятежнымъ геніемъ. Уже по самому характеру затрагиваемыхъ темъ — творчество это было тревожно и требовало отъ автора исключительнаго душевнаго напряженія.

Начнемъ съ его трагедій — въ нихъ автобіографическая основа виднее.

Очень характерно самое «Посвященіе» къ первой трагедіи «Испанцы» (1830 г.).

Нетъ! не для света я писалъ —
Онъ чуждъ восторгамъ вдохновенья;
Нетъ! не ему я обещалъ
Свои любимыя творенья.

Этому свету безразлично самое настроеніе авторскихъ замысловъ.

Трагедія посвящается ей, душе чуткой и отзывчивой.

Но ты меня понять могла:
Страдальца ты не осмеяла,
Ты съ безпокойнаго чела
Морщины раннія сгоняла.

И трогательнымъ образомъ поэтъ символизируетъ это дружеское участіе близкой души:

Такъ надъ гробницею стоитъ
Береза юная, склоняя
Съ участьемъ ветки на гранитъ,
Когда реветъ гроза ночная!...

Благородный Фернандо, отвергнутый родовитыми дворянами и преданный суду инквизиціи, чувствуетъ себя одинокимъ въ этомъ міре чудовищныхъ преступленій и лицемерія и шлетъ проклятія темъ, кто во имя Бога жгутъ и терзаютъ смелыхъ, искреннихъ служителей чистой совести, где самый судъ «есть сборище разбойниковъ». Этому міру онъ чужой:

Такъ, такъ, совсемъ, совсемъ забытый сирота!...
Въ великомъ Божьемъ міре ни одной
Ты не найдешь души себе родной!...

Но родная душа есть. — Эмилія на стороне своего благороднаго рыцаря, хотя и должна умереть отъ руки возлюбленнаго. Фернандо знаетъ, что въ его жизни нетъ будущности, съ ужасомъ смотритъ онъ «на жизнь безцветную, съ прошедшимъ ядовитымъ». Последній мотивъ не разъ еще зазвучитъ въ лирике Лермонтова, къ нему поэтъ вернется и во второй трагедіи — « Menschen und Leidenschaften » (1830 г.). Эта трагедія посвящена ей же, но уже отвергшей любовь поэта, «не заплативши за страданья». Она и пишется, какъ оправдательный психологическій документъ. Благородная, чуткая, способная сильно любить и страдать личность юнаго Юрія попала въ роковыя жизненныя условія. За него ведется тяжба между близкими ему лицами, отцомъ и бабушкой, онъ — «какъ добыча, раздираемая двумя победителями, и каждый хочетъ обладать ею». Юрій жертва клеветы, его проклинаетъ отецъ, чудится, что изменила Любовь, обманули друзья. Жить не стоитъ и, какъ роковая жертва, онъ самъ уходитъ изъ міра зла и неправды, допрашивая Творца, зачемъ хотелъ Онъ его рожденья, зная про его гибель. Съ безнадежнымъ отчаяніемъ погибаетъ герой: «О! я умру... О смерти моей, верно, больше будутъ радоваться, нежели о рожденіи моемъ... Не останется у меня никакого воспоминанія о прошедшемъ. Безумцы! безумцы мы!... желаемъ жить... Какъ-будто два, три года что-нибудь значатъ въ бездне, поглотившей века, какъ-будто отечество или міръ стоятъ нашихъ заботъ, тщетныхъ, какъ жизнь. Счастливъ умершій въ такое время, когда ему нечего забывать: онъ не знаетъ этихъ свинцовыхъ минутъ безвестности... Нетъ рая, нетъ ада... Люди — брошенныя, безпріютныя созданія».

Автору близокъ и понятенъ образъ несчастнаго юноши, его устами онъ поверяетъ намъ свои задушевныя мысли, и мы хорошо понимаемъ его настроеніе. Какъ и Юрій, онъ рано утратилъ доверчивость прежнихъ летъ — «того юношу давнымъ-давно похоронили». Осталась одна тень: «человекъ полуживой, почти безъ настоящаго и безъ будущаго, съ однимъ прошедшимъ, котораго никакая власть не можетъ воротить». Раннее размышленіе надъ человеческимъ сердцемъ привело къ горькому разочарованію, сонъ миновался, иллюзіи доверчивости исчезли, осталось холодное одиночество.

Умирая, Юрій хочетъ, чтобы перестало жить и его любимое существо, и онъ ей говоритъ подъ конецъ: «Умри лучше... мы съ тобой не были созданы для людей... Мое сердце слишкомъ пылко, твое слишкомъ нежно»...

Но обманутой оказалась и Любовь, и обманщикъ ея — самъ Юрій, и она бросаетъ ему горькія слова: «Неужели ты такой эгоистъ, что почитаешь себя одного съ чувствомъ и душою?... О, Юрій! ты такъ обманулъ меня, ты говорилъ о привязанности своей ко всему міру, ко всемъ людямъ, а ныне не имеешь сожаленія къ бедной девушке»...

Субъективно настроенный авторъ, въ своемъ герое уясняющій самого себя и свою странную судьбу, все же сумелъ подсмотреть въ немъ и эти черты.

На одиночество обреченъ и Владимиръ Арбенинъ, герой романтической драмы «Странный человекъ» (1831 г.). Онъ также наделенъ ранней рефлексіей и горделивымъ самочувствіемъ и потому не можетъ слиться съ жизнью окружаюшихъ людей, которыхъ отъ души презираетъ. «Я не созданъ для людей. Я для нихъ слишкомъ гордъ, они для меня слишкомъ подлы». «Нетъ, вижу, должно быть жестокимъ, чтобы жить съ людьми». Въ обществе онъ дерзокъ, насмешливъ, его считаютъ повесой, боятся его язвительнаго ума, его неискренней игры съ людьми, для нихъ онъ странный, непонятный. А онъ, озлобленный и разочарованный въ себе и въ людяхъ, сознаетъ себя несчастнымъ, одинокимъ, хотелъ бы и совсемъ удалиться отъ людей, но приходится быть рабомъ светскихъ привычекъ и внешне участвовать въ безсмысленной светской жизни. Но забвенія въ ней онъ найти не можетъ. «О, какъ бы я желалъ предаться удовольствіямъ и потопить въ ихъ потоке тяжелую ношу самопознанія, которая съ младенчества была моимъ уделомъ». Авторъ наделилъ своего героя и другимъ своимъ редкимъ даромъ — художественнымъ созерцаніемъ: Арбенинъ — поэтъ, ему писатель отдаетъ задушевнейшее свое самопризнаніе:

Моя душа, я помню, съ детскихъ летъ
Чудеснаго искала. Я любилъ
Все обольщенья света, но не светъ,
Въ которомъ я мгновеньями лишь жилъ,
И те мгновенья были мукъ полны...

Но жизнь раздавила нежную душу поэта, она обрушилась на него всемъ своимъ ужасомъ. Онъ переживаетъ непримиримый семейный разрывъ своего отца и матери — и тщетны его усилія соединить этихъ враговъ, своихъ друзей. Мать — непрощенная — умираетъ, отецъ шлетъ проклятія сыну, въ довершеніе всего — измена девушки и друга. Есть отъ чего сойти съ ума. Эти кровавыя трагедіи шестнадцатилетняго поэта хорошо отобразили его тревожное самочувствіе, но не уяснили ему ни себя, ни людей. Наоборотъ, оне и создаются въ подтвержденіе его жизненнаго настроенія и рано усвоеннаго пессимистическаго самочувствія. Образами лишь дедуцируются думы поэта.

Тревожны и крайне индивидуалистичны и его поэмы. Вследъ за своимъ любимымъ британскимъ поэтомъ, Лермонтовъ воспроизведетъ въ нихъ загадочную, сильную въ своихъ порывахъ и въ своихъ страданіяхъ натуру, чуждую психике обыденнаго человечества. Въ себе самой таитъ она совсемъ особый міръ стремленій, чувствъ, она гордо замкнулась въ своемъ одиночестве и мститъ презреніемъ за страданіе.

Его пленникъ («Кавказскій пленникъ» 1828 г.) «сердца своего не могь открыть въ тоске глубокой» полюбившей его черкешенке. Но все же въ плену онъ не одинъ: «Его мученья друзья готовы разделять и вместе плакать и страдать». Тогда какъ самъ авторъ тутъ же подчеркиваетъ: «Пусть не живетъ тотъ на земле... кто сего ужъ утешенья лишенъ въ сей жизни слезъ и бедъ».

Выразительна исповедъ «Корсара» (1828 г.): въ немъ потухла радость, «давно нетъ цели, упованья! Исчезло все!» Безъ родныхъ, онъ вскормленъ чужой семьей; а потерявъ брата, онъ ко всемъ сталъ недоверчивъ, полюбилъ уединенье, «возненавидя шумный светъ».

Везде съ обманутой душою
Бродилъ одинъ, какъ сирота,
Не смея ввериться, какъ прежде,
Все изменяющей надежде,
Міръ былъ чужой мне, жизнь — пуста.

Пока это озлобленное душевное настроеніе психологически совсемъ не мотивировано, читателю остается непонятной эта крайняя разочарованность разбойника. Также загадоченъ и его «Преступникъ» (1829 г.). За ворота бежалъ онъ «сирый, одинокій», боясь мести отца за страстную любовь къ себе мачехи. И теперь онъ «изгнанникъ своевольный», преступно живя вне закона, — «старикъ преступный, безразсудный я всемъ далекъ, я всемъ чужой»...

Арсеній (въ «Литвинке» 1830 г.) и раньше «избегалъ доверчивыхъ беседъ, презреніемъ дышалъ его ответъ», а теперь, после бегства Клары, его сердце омертвело, и онъ «изъ безумца сталъ злодей».

Безотраднымъ пессимизмомъ веетъ отъ мрачной поэмы «Аулъ Бастунджи» (1831 г.). Поэтъ посвящаетъ ее не любимому человеку, не міру — «моей души не понялъ міръ, — ему души не надо», а суровому царю земли Кавказу, не разъ любовно согревавшему одинокую музу поэта. Безъ ближнихъ, безъ друзей живутъ въ этомъ ауле два родныхъ брата — люди боязливо переступали ихъ порогъ. Но и между братьями миръ нарушенъ, любимая женщина встала между ними; братъ поднялъ руку на брата, проклятіе пророка поражаетъ влюбленнаго преступника. Въ уста нежнаго Селима авторъ влагаетъ исповедь своего неразделеннаго сердца.

Ты видишь, какъ любви томленья
Меня измучили... Ахъ, скучно жить,
Какъ зверю, одинокимъ, — нетъ терпенья...

Трагична и тревожна судьба мрачнаго горца Измаилъ-Бея. Дитя свободныхъ горъ, онъ уже съ детства одинокъ, «лишній межъ людьми»:

Онъ материнской ласки не знавалъ:
Не у груди, подъ буркою согретый,
Одинъ провелъ младенческія леты;
И ветеръ колыбель его качалъ,
И месяцъ полуночи съ нимъ игралъ!

Судьба забрасываетъ его на северъ, где онъ окунулся въ светскую жизнь цивилизованнаго общества, чтобы вынести оттуда презреніе къ ней и остаться съ своей душевной пустотой и гордымъ разочарованіемъ.

Возвращаясь на родину, онъ приноситъ туда мертвое, озлобленное сердце и на нежныя ласки влюбленной Зары безнадежно твердитъ :

Но не решусь судьбы мятежной
Я разделять съ душою нежной;
Свободный, рабъ иль властелинъ,
Пускай погибну я одинъ.

Но жить еще стоитъ, и свою одинокую жизнь онъ отдаетъ на борьбу за освобожденіе своей порабощенной родины.

Объ освобожденіи закабаленнаго русскаго народа мечтаетъ и Вадимъ, но его свободолюбивыя мечты окрашены демоническимъ чувствомъ мщенія. Въ Вадиме мало человеческихъ чувствъ, авторъ приблизилъ его къ иному міру и, повидимому, его слова въ письме Бахметевой (авг. 1832 г.): «Все люди, такая тоска; хоть бы черти для смеха попадались» — не были только шуткой. Самъ Вадимъ признается Ольге: «Сжалься... я здесь одинъ среди получеловековъ». Какъ шекспировскій Ричардъ III — также уродъ, — горбатый и кривоногій Вадимъ является сознательнымъ геніемъ зла. У него не можетъ быть ничего общаго съ людьми, отнявшими у него самое дорогое въ жизни, и онъ жаждетъ покорить ихъ своей демонской власти. Пристально всматривается онъ въ дьявола на монастырской паперти и какъ будто видитъ въ немъ родного брата и ему завидуетъ. «Онъ думалъ: если бы я былъ чортъ, то не мучилъ бы людей, а презиралъ бы ихъ; стоятъ ли они, чтобъ ихъ соблазнялъ изгнанникъ рая, соперникъ Бога!»... Поэтъ самъ сознавалъ, что въ изображеніи этого существа, онъ уже вышелъ изъ области человеческихъ переживаній и готовъ превратить Вадима въ нечто большее: «Онъ былъ духъ, отчужденный отъ всего живущаго, духъ всемогущій, не желающій, не сожалеющій ни объ чемъ, завладевшій прошедшимъ и будущимъ, которыя представлялись ему пестрой картиной, где онъ находилъ много смешного и ничего жалкаго». И этотъ демонъ безмерно страдаетъ. Презирая людей, онъ безысходно мучится въ своемъ одиночестве.

Повесть осталась незаконченной, авторъ сознавалъ, какъ трудно творить, оперируя съ этой сверхчеловеческой загадкой. Но образъ одинокаго, страдающаго и ожесточеннаго злого духа не переставалъ тревожить его мятежную душу — и къ своему «Демону» поэтъ возвращается не разъ съ властною внутренней необходимостью. Демонъ долгое время оставался таинственнымъ спутникомъ поэта, печальнымъ отзвукомъ его грустныхъ думъ. Его образъ съ юношескихъ летъ мучилъ Лермонтова, пока, наконецъ, за два года до смерти, онъ не придалъ ему последней литературной обработки.

Мой юный умъ, бывало, возмущалъ
Могучій образъ. Межъ иныхъ виденій,
Какъ царь, немой и гордый, онъ сіялъ
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно... И душа тоскою
Сжималася...

Личность Демона была логическимъ завершеніемъ техъ образовъ, которые мы пытались пересмотреть. Отчужденность отъ мірового целаго доведена въ поэме до крайней степени. Но этотъ міровой отшельникъ такъ близокъ поэту, и онъ не прочь себя съ нимъ отождествить:

Какъ демонъ мой, я зла избранникъ,
Какъ демонъ, съ гордою душой
Я межъ людей безпечный странникъ,
Для міра и небесъ чужой.

Но демонъ, конечно, не безпеченъ, хотя въ первоначальныхъ наброскахъ поэтъ отказалъ ему въ радости и горе. Отверженный, онъ блуждаетъ «въ пустыне міра безъ пріюта». Демонъ, какъ понялъ его поэтъ, обреченъ на вечное одиночество — и въ этомъ его трагедія. Онъ на грани двухъ міровъ и обоимъ совершенно чуждъ. Знакомыя светила не узнаютъ прежняго собрата.

Прежними друзьями
Я былъ отверженъ; какъ эдемъ,
Міръ для меня сталъ глухъ и немъ.

Скучающій, томящійся духъ постигъ трагедію своей роковой оторванности отъ міра:

Какое горькое томленье
Всю жизнь, века, безъ разделенья
И наслаждаться, и страдать...
Жить для себя, скучать собою.

Въ любви онъ ищетъ новой жизни, примиренной, радостной. Ею онъ готовъ заполнить трагическую пустоту своей измученной души, «позавидовавъ неполной радости земной». Злой духъ хочетъ волненій сердца, чтобы въ нихъ успокоить свой охлажденный умъ. Но трагедія злого духа не разрешима: вечное одиночество — его кара.

И вновь остался онъ, надменный,
Одинъ, какъ прежде, во вселенной,
Безъ упованья, безъ любви!...

Мы теперь же можемъ остановиться на пересмотре съ указанной точки зренія и другихъ образовъ, созданныхъ поэтомъ въ более позднее время. Зрелое творчество нашего писателя обогащалось иными мотивами, онъ сталъ внимательнее и глубже всматриваться въ окружающую действительность, но интересъ къ сильной индивидуальности, имеющей мало сродства съ обыкновенными людьми и темъ самымъ обреченной на одиночество, поэтъ сохранилъ навсегда. Эта личность являлась естественной отобразительницей его личныхъ настроеній — и ей поэтъ даетъ преимущественное место въ галлерее другихъ образовъ: она остается для него чемъ-то центральнымъ, къ ней тяготеетъ все остальное.

Такъ, централенъ Евгеній Арбенинъ въ «Маскараде». Предъ нами трагедія ревности съ ея роковымъ исходомъ, ревности, основанной лишь на мнимомъ подозреніи. Въ великосветской среде Арбенинъ не чувствуетъ себя приспособленнымъ, ушелъ въ себя, готовъ былъ забыться въ семейныхъ радостяхъ. Рефлексія героя не глубока и разочарованность сомнительна, но читателю остается верить его собственнымъ признаніямъ. А они довольно безнадежны. Арбенинъ «все виделъ, все перечувствовалъ, все понялъ, все узналъ», лишь не понимаетъ себя самого, почему и сталъ суровъ и угрюмъ «въ борьбе съ собой, подъ грузомъ тяжкихъ думъ». Онъ не юноша, а человекъ бывалый и успелъ состареться сердцемъ.

Я странствовалъ, игралъ, былъ ветренъ и трудился,
Постигъ друзей коварную любовь,
Чиновъ я не хотелъ, а славы не добился;
Богатъ и безъ гроша — былъ скукою томимъ;
Везде я виделъ зло, и гордый, передъ нимъ
Нигде не преклонился.

Таковъ жизненный итогъ съ главнымъ выводомъ: жизнь въ целомъ — обманъ. Но этотъ опытъ не научилъ Арбенина главному — больше ценить действительную любовь и не быть столь наивнымъ въ подозреніяхъ. Правда, для него теперь любовь — все, лишь она возрождаетъ его и осмысливаетъ жизнь. И она — последняя жизненная ставка. Отравивъ жену, онъ и самъ уже не можетъ жить и говоритъ Казарину (во второй редакціи):

Возьмите жизнь мою, возьмите:
Она ни мне, ни міру не нужна.

Въ этой семейной драме хорошо сказалась одна авторская особенность, верно подмеченная Влад. Соловьевымъ:

«Во всехъ любовныхъ темахъ Лермонтова главный интересъ принадлежитъ не любви, и не любимому, а любящему я, — во всехъ его любовныхъ произведеніяхъ остается нерастворенный осадокъ торжествующаго, хотя бы и безсознательнаго эгоизма». Лермонтовскій герой чаще всего не столько любитъ, сколько заставляетъ любить себя; его любовь властная, порабощающая. Его сильная личность не признаетъ цепей любви, не понимаетъ ея возрождающей жертвы. А потому и въ любви эти люди все же одиноки — любовь ихъ не поглощаетъ, ихъ я остается внутренне свободнымъ, необязаннымъ. Любовь не приноситъ имъ полнаго счастья, которымъ бы они могли долго и заслуженно наслаждаться.

Всего ярче это сказалось въ Печорине. Его характеръ устойчивъ, несокрушимъ, и все его силы направлены на себя. Собою Печоринъ и предпочитаетъ жить, въ чемъ откровенно признается въ дневнике: «Я смотрю на страданія и радости другихъ только въ отношеніи къ себе, какъ на пищу, поддерживающую мои душевныя силы». Первое его удовольствіе — подчинять своей воле все окружающее. А поработивъ кого-нибудь своей воле, онъ уже перестаетъ имъ интересоваться: для спортсмена нужны новые успехи, новыя победы, иначе его честолюбивый, властный инстинктъ борца — молчитъ, порождая скуку, пассивность. Къ дружбе такой человекъ психологически мало способенъ: она не рабство и не победа, а лишь свободное, участливое самоограниченіе, дающее за это большую душевную полноту. Къ тому же требовательный, остро проникающій въ замыслы другого умъ Печорина быстро, самонадеянно похищаетъ его душевныя ценности, а строй чужой индивидуальности, ея многоцветныя настроенія его вообще мало привлекаютъ. Этотъ холодный, резонирующій умъ далекъ отъ интимныхъ романтическихъ настроеній — они для него нечто безсодержательное, пустое, и отдаваться ихъ власти онъ не хочетъ. Да и чисто интеллектуальныя натуры, съ теми же скептическими запросами ума, для него ненадежные спутники: такъ, философствующій докторъ Вернеръ скоро же оказался для него полупрочитанной книгой.

Съ такими тяжелыми душевными дарами Печоринъ не знаетъ, что делать. Въ безсодержательной атмосфере военныхъ и светскихъ авантюръ они мало нужны. Трудно приложимы они и къ той стихіи, которая всегда такъ интриговала этого героя. Любовь дала ему много возбужденій, здесь онъ могъ показать свою неисчерпаемую жажду въ погоне за новыми утехами, победами, — но найти счастья онъ въ ней не могъ. И даже любя Веру, принесшую ему столько жертвъ, онъ только измучилъ ее и себя. Самоанализъ привелъ его къ вернымъ выводамъ: «Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничемъ не жертвовалъ для техъ, кого любилъ: я любилъ для себя, для собственнаго удовольствія».

Уделомъ души Печорина осталась скука, пустота и, конечно, полное одиночество. Писатель самъ усмотрелъ въ этомъ образе своего рода болезнь, отъ которой готовъ былъ освободиться при более вдумчивомъ анализе этого крайняго эгоцентризма.

Создавая Печорина, Лермонтовъ въ это же время творчески задумывался надъ инымъ образомъ и вернулся къ обработке сюжета, намеченнаго въ ранней поэме «Исповедь» (1829—30 гг.). Въ «Мцыри» символически представлена роковая судьба юнаго существа, томящагося въ чужой стране и внутренне какъ бы замершаго. Но снова проснулся могучій инстинктъ жизни, молодая душа почувствовала стихійный порывъ, ей захотелось слиться съ природой, созерцать ея красоту и бурную мощь. Пусть монастырскія стены наложили на него свою мертвящую печать, пусть Мцыри предчувствуетъ, что зачахнетъ навсегда, — онъ не перестанетъ грезить этими днями свободы, самая тоска по родине даетъ его душе примиреніе.

И близъ меня передъ концомъ
Родной опять раздастся звукъ!

И стану думать я, что другъ
Иль братъ, склонившись надо мной,
Отеръ внимательной рукой
Съ лица кончины хладный потъ...

Въ поэме много непосредственности, силы. Печоринскій анализъ, рефлексія, ограниченное себялюбіе сменились чувствомъ родства съ міромъ. И Мцыри одинокъ, но все же онъ чувствуетъ себя живою частью мірового целаго.

Мы пересмотрели главнейшіе образы лермонтовскаго творчества. Нашъ анализъ показалъ, что въ нихъ много общихъ родственныхъ чертъ. Поэтъ не хотелъ смешать своихъ героевъ съ толпою, и намеренно поставилъ ихъ въ обособленное положеніе. У нихъ особый душевный складъ, чуждый міру и близкій самому поэту.

Они не созданы для міра,
И міръ былъ созданъ не для нихъ.

Авторъ взялъ подъ свою властную защиту этотъ замкнутый міръ сверхчеловеческихъ натуръ, потому что глубоко чувствовалъ, что самъ онъ — изъ ихъ числа.

Его лирика является непосредственнымъ комментаріемъ къ его «объективнымъ» образамъ. Но авторскія настроенія и думы несравненно глубже, сложнее, — намъ до сихъ поръ очень трудно понять загадочную натуру нашего поэта, не успевшаго раскрыть полноту своей личности, хотя онъ и оставилъ намъ много искреннихъ самопризнаній. Его лирика это прежде всего исповедь одинокой авторской души. Лермонтовъ клялся въ нелживости своихъ словъ, боясь, что не захотятъ поверить его музе, заметивъ ея несогласіе съ его жизнью. Но мы знали, въ своей мечте, въ своей тоске авторъ былъ искрененъ, и нечего вскрывать противоречія столь сложной натуры.

Но на одномъ изъ противоречивыхъ показаній лермонтовской музы намъ нужно остановиться, чтобы яснее понять основные мотивы его одиночества.

Лермонтовъ всегда сознавалъ въ себе необыкновенную силу генія, высоко уносящаго его отъ мірской суеты и пустоты. Его душа, озаренная небесными созерцаніями, была чужда обычнымъ земнымъ целямъ. И въ то же время поэтъ чувствовалъ свою слабость, безпомощность, его мучила мысль, что его не поймутъ, не оценятъ, что такъ непризнаннымъ онъ и кончитъ свои дни. Его личное существованіе представлялось ему безсмысленнымъ, безцельнымъ, поэтъ такъ и не могъ успокоить себя, найдя желательное самоопределеніе, оправдавъ самый смыслъ своего существованія. Съ одной стороны, поэтъ убежденъ:

Нетъ, нетъ, — мой духъ безсмертенъ силой,
Мой геній веки пролетитъ.

И почти одновременно — въ томъ же 1830 г. — онъ отравляетъ себя совсемъ иною мыслью:

Какъ въ ночь звезды падучей пламень,
Не нуженъ въ міре я...

Вообще Лермонтовъ часто задумывается надъ своей странной судьбой, какъ писателя и какъ человека, она представлялась ему роковой, хотя поэтъ не разъ бросаетъ ей дерзновенный вызовъ. Рокъ можетъ безжалостно губить человека, выбрасывая его съ жизненной колеи — «и детямъ рока места въ міре нетъ». Себя поэтъ и причисляетъ къ его жертвамъ:

Я одинокъ надъ пропастью стою,
Где все мое подавлено судьбой.

Пессимизмъ нашего поэта чаще всего безнадеженъ. Поэтъ не боится решительныхъ выводовъ, доходя до отрицанія самой жизни.

Пора туда, где будущаго нетъ,
Ни прошлаго, ни вечности, ни летъ.
Пора, усталъ я отъ земныхъ заботъ!
...Наша жизнь — минута сновиденья,
Наша смерть — струны порванной звонъ.

При такомъ міровоззреніи смыслъ всякаго существованія — и личнаго и соціальнаго — можетъ представляться лишь нелепымъ недоразуменіемъ.

Отметивъ эти безнадежныя мысли поэта, попытаемся, однако же, ближе присмотреться къ темъ сторонамъ его личности, которыя могли бы непосредственно привязывать его къ жизни, примиряя съ людьми и съ собою. Ведь иной разъ въ его опечаленной и озлобленной музе звучатъ нежные, мирные мотивы. Несомненно, поэтъ страдалъ въ своемъ одиночестве и всегда искалъ родной себе души, сетуя на людей за то, что они «не хотятъ къ моей груди прижаться». И если онъ виделъ человека, которому онъ могъ довериться, онъ искренно къ нему подходилъ. Близкіе люди были, и одному изъ нихъ — Шеншину — поэтъ досвятилъ повесть «Последній сынъ вольности», подчеркивая нежное къ нему отношеніе.

И я одинъ, одинъ былъ брошенъ въ светъ,
Искалъ друзей — и не нашелъ людей;
Но ты явился: нежный твой приветъ
Завязку снялъ съ обманутыхъ очей.

Но чаще поэтъ былъ недоволенъ своими друзьями и не стеснялся обвинять ихъ въ измене и непостоянстве. При этомъ сразу же создавались безнадежныя обобщенія, поэтъ мстилъ жизни за свое раннее разочарованіе въ людяхъ.

Наврядъ ли кто-нибудь изъ насъ страну узритъ,
Где дружба дружбы не обманетъ,
Любовь любви не изменитъ.

Такое жизненное предубежденіе, эта пессимистическая моральная философія — не могли сближать угрюмаго поэта съ людьми, хотя въ поэтическихъ мечтахъ онъ и любилъ тосковать о дружеской душе, которая могла бы разделить его печальную участь.

Чаще всего прельщало и манило нежное участіе женскаго сердца. Тоскою любви проникнута его ранняя и поздняя лирика, и поэтъ не напрасно признавался: «Любовь и песни — вотъ вся жизнь певца». Любовь заняла все его сердце — «любить необходимо мне, и я любилъ всемъ напряженіемъ душевныхъ силъ». И однако же любовь принесла сильной натуре поэта гораздо больше терзаній и неудовлетворенности. Оставалось снова и снова грезить о счастье, мало веря въ то, что оно вообще достижимо. Но мечта настойчиво искала поэтическаго выраженія

Ответа на любовь мою
Напрасно жаждалъ я душою,
И если о любви пою, —
Она была моей мечтою.

Свое одиночество въ міровой жизни поэтъ любилъ символизировать поэтическими образами. Угрюмый утесъ, одинокій парусъ задумавшаяся въ своей уединенности сосна, безпріютныя странницы тучки, оторванная ветка, рано созревшій и отпавшій плодъ — въ этихъ образахъ поэтъ находитъ что-то родное, свое. Все это отзвуки его ушедшей въ себя думы.

Покрытый лесомъ, одинокій,
Афосъ задумчивый стоитъ.
Венчанный грозными скалами,
Какъ неприступными стенами
Онъ окруженъ...

Среди этихъ грозныхъ скалъ поэтъ и самъ чувствуетъ себя безстрастнымъ, его мятежная душа здесь какъ бы замирала.

Я здесь холодный, равнодушный,
И трепетъ не знакомъ со мной.
Мой геній сплелъ себе венокъ
Въ ущелинахъ кавказскихъ скалъ...

Таинственно влекли къ себе нашего одинокаго поэта могучія личности великихъ изгнанниковъ — Наполеона и Байрона. Имъ онъ посвящаетъ свой сочувственный стихъ, стараясь ихъ судьбою понять и свою, еще более утверждаясь въ мысли, что онъ и долженъ быть одинокъ. Поэту нравится и иной образъ, которым не разъ утешались поэты-обличители: образъ изгнанника-пророка, дерзнувшаго открыть міру вечную правду. Самъ поэтъ мучительно искалъ ее, но судьба сразила его раньше, чемъ онъ смогъ ее найти. Поэтъ успелъ завещать міру лишь свою встревоженную, тоскующую по этой правде музу.

Одинокимъ вышелъ поэтъ на свою жизненную дорогу, и кремнистымъ показался для него этотъ путь. Будущее скрывалось въ роковомъ тумане. Гроза символически разразилась въ горахъ въ моментъ смерти поэта.

И. Соловьевъ.

Сноски

1 Полное собраніе сочиненій М. Ю. Лермонтова, подъ редакціей проф. Д. И. Абрамовича. Т. V, стр. 145.

© 2000- NIV